Память, Скорбь и Тёрн
Шрифт:
Как бы то ни было, тогда я мало знал о таких сложных материях. Для меня Орден был райским сном, счастливым братством необыкновенных ученых, вместе ищущих ответы на вопросы мироздания. Я исступленно стремился присоединиться к нему. Таким образом, когда наша разделенная любовь к познанию превратилась в дружбу — хотя с моей стороны это больше походило на любовь к доброму отцу, — Моргенс взял меня на встречу с Трестолтом, отцом Ярнауги, и старым Укекуком, мудрым человеком из троллей, который жил на далеком севере. Моргенс представил меня как вполне подходящего для Ордена, и эти двое приняли меня незамедлительно, с таким доверием и открытым сердцем, как будто они знали меня всю жизнь. Это, конечно, было только благодаря Моргенсу. За исключением Трестолта, чья жена умерла несколько лет назад, никто из членов Ордена никогда не был женат. Такое часто случалось за века существования Ордена. Его
Оба они были моложе меня. Диниван, тогда еще юноша, учился с узирианскими братьями. Проницательная Ксорастра разглядела в нем искру, которая, по ее мнению, после контакта с Моргенсом могла бы распуститься в горячее ровное пламя и принести пользу Церкви, все еще почитаемой бывшей монахиней. Второй человек, которого она представила, был умным молодым священником, только что принявшим сан. Он вышел из бедной островной семьи и продвинулся благодаря острому уму. После долгих разговоров с Ксорастрой и северными коллегами Моргенс согласился принять и этих двух новых членов. Когда на следующий год мы все встретились в Танголдире, селении Трестолта, нас снова было семеро. — Кадрах говорил тяжело и медленно, и Мириамель подумала, что он засыпает, но, когда монах продолжил, в его голосе была страшная пустота. — Лучше бы они не приняли никого из нас. Лучше бы сам Орден превратился в пыль истории. — Он не стал продолжать, и Мириамель выпрямилась.
— Что ты имеешь в виду? Что ты мог сделать такое ужасное?
Он застонал:
— Не я, принцесса, мои грехи пришли позже. Нет, это случилось в то мгновение, когда мы приняли в Орден того молодого священника… ибо это был Прейратс.
Мириамель со свистом вдохнула, и на мгновение ей показалось, что вокруг нее сплетается паутина какого-то ужасного заговора. Неужели все ее враги сговорились? Неужели монах играет какую-то дьявольскую игру и теперь она в его руках — одна в пустынном море? Тогда она вспомнила письмо, которое принесла ей Ган Итаи.
— Но ты же говорил мне об этом, — сказала она с облегчением. — Ты писал мне о Прейратсе, о том, что это ты сделал его тем, чем он стал.
— Если я сказал это, — грустно ответил Кадрах, — значит, я преувеличивал свою вину от горя. Семена великого зла, наверное, должны были уже быть в нем, иначе оно никогда бы не расцвело так быстро и с такой силой. — Он помолчал. — По крайней мере, так я думаю. А мой позор в том, что позднее, когда я уже знал его как бессердечное существо с черной душой, я тем не менее помогал ему.
— Но почему? И как ты ему помогал?
— Ах, принцесса, я чувствую, что сегодня ночью на меня снизошла пьяная честность эрнистирийца, хотя у меня во рту не было ни капли вина. Но все-таки есть вещи, о которых я предпочел бы никому не рассказывать. История моего падения принадлежит мне одному. Большинство моих друзей, которые были подле меня, теперь уже умерли. Позвольте мне сказать только вот что: по многим причинам, как из-за того, что я изучал то, чего лучше бы мне никогда не касаться, так и из-за моей личной боли и многих пьяных ночей, которые я провел, пытаясь утопить ее в вине, радость, которую я находил в этой жизни, вскоре погасла. Когда я был ребенком, я верил в богов моего народа. Когда я стал старше,
— Что ты хочешь сказать? Как проклят?
— Я не знаю, иначе давно отыскал бы волшебника, который дал бы мне чудесного порошка. Я шучу, моя леди, и это мрачная шутка. В этом мире есть проклятия, которые нельзя снять никакими чарами, — так же как, я уверен, есть удачливость, которой не страшен дурной глаз или завистливый соперник, если только сам избранник не постарается отделаться от нее. Я только знаю, что давным-давно жизнь стала для меня тяжкой ношей, для которой мои плечи слишком слабы. Я стал настоящим пьяницей — не местным клоуном, который перепивает по праздникам и будит соседей, но хладнокровным искателем забвения с опустошенным сердцем. Мои книги были прежде единственным утешением, но даже они стали казаться мне полными дыхания могилы. Они говорили о давно погибших людях, давно погибших мечтах и — что было хуже всего — о давно погибших надеждах. Миллионы мертворожденных надежд для каждого, кто жил под солнцем краткий миг, не длиннее жизни бабочки.
Итак, я пил, наблюдал за звездами и снова пил. Мое пьянство уводило меня вниз, в бездну подавленности, и мои книги, особенно та, с которой я в то время был связан самым глубоким образом, только усиливали мой ужас. Так что забвение начинало казаться все более и более предпочтительным. Вскоре меня уже не хотели видеть в тех местах, где раньше я был общим любимцем, и горечь моя от этого стала еще глубже и тяжелей. Когда хранители Тестейнской библиотеки сказали, что не хотели бы больше видеть меня там, я как бы провалился в глубокую дыру беспросветного буйного запоя, очнувшись от которого я обнаружил себя далеко от Абенгейта совершенно раздетым и без гроша за душой. Ночью я прошел путь до дома одного аристократа, которого я знал, — доброго человека и любителя знаний, который когда-то был моим покровителем. Он впустил меня, накормил и предоставил постель. Когда солнце взошло, он дал мне монашескую рясу, принадлежавшую его брату, и пожелал мне удачи и божьей помощи на пути от его дома.
В его глазах в то утро я увидел отвращение — молюсь, чтобы вы никогда не увидели ничего подобного в глазах другого человека. Он знал о моих привычках, видите ли, и рассказанная мной история о лесных разбойниках не смогла одурачить его. Я знал, стоя в его дверях, что стал подобен прокаженному. Видите ли, все мое пьянство и все мои безумные поступки сделали только одно — они дали возможность другим разглядеть мое проклятие так же ясно, как я видел его уже давно.
Голос Кадраха, становившийся все более мертвенным в течение этого монолога, теперь стал хриплым шепотом. Мириамель долгое время слушала его, едва дыша. Она не могла придумать ни одного слова утешения.
— Но что же ты сделал? — Она наконец предприняла попытку. — Ты говоришь, что проклят, но ты ведь не делал ничего дурного, кроме того, что пил слишком много вина.
Смех Кадраха был неприятно надтреснутым.
— О, вино было нужно только для того, чтобы хоть немного приглушить боль. В том-то и дело с этими пятнами, моя леди. Такие невинные, как вы, могут и не заметить пятна, но оно есть тем не менее, и другие люди чувствуют его присутствие, как полевые звери выделяют из своей среды того, кто болен или взбесился. Вы же сами пытались утопить меня, не правда ли?
— Но это же было совсем другое дело, — негодующе сказала Мириамель. — Это случилось оттого, что ты сделал что-то.
— Не бойтесь, — пробормотал монах. — Я сделал достаточно дурного с той ночи у Абенгейтской дороги, чтобы заслужить любое наказание.
Мириамель подняла весло.
— Здесь достаточно мелко, чтобы бросить якорь? — спросила она, стараясь не выдать дрожи в голосе. — У меня руки устали.
— Я попробую это выяснить.
Пока монах вытаскивал якорь из гнезда и проверял, хорошо ли прикреплен к лодке его канат, Мириамель пыталась придумать, что она могла бы сделать, чтобы помочь ему. Чем больше она заставляла его говорить, тем глубже, казалось, становились его раны. Она поняла, что его прежнее хорошее настроение было всего лишь тонкой кожицей, появившейся на давно израненных местах. Что лучше — поговорить с ним еще, хотя это и причиняет ему боль, или просто оставить его в покое?