Памяти пафоса: Статьи, эссе, беседы
Шрифт:
— Последние пару лет вы пишете также о современной словесности…
— Это все Глеб (Глеб Морев, петербургский, поживший и в Иерусалиме, филолог, историк литературы, журналист. — А.Г.), это он меня заставляет писать…
— За срок работы для журнала у вас составилась своя иерархия или карта русской литературы конца XX — начала XXI века?
— Нет, я читаю несистематично. Но совсем не испытываю презрения к беллетристике наподобие Акунина, кое-что у него получается удачно, иные вещи похуже. До определенного момента мне нравился Сорокин, это было интересно, потом он стал одинаков, и читать уже как бы необязательно, скучно.
— Уорхол признавался в любви к скучному.
— Я не люблю.
— Кто, если можно так выразиться, произвел на вас впечатление из числа иностранцев, ведь русским языком ваш читательский опыт не ограничивается?
— Донна Тарт, которая десять с небольшим
ПУТЬ И ВЫБОР
Беседа с Александром Сыркиным
Александр Сыркин — известный индолог, исследователь и переводчик индийских классических текстов, в первую очередь упанишад, «Панчатантры» и «Камасутры», комментатор религиозного поведения (монография «Спуститься, чтобы вознестись»); ему также принадлежат пристальные разборы словесности XIX века и остроумные толкования неоконченных споров о Рихарде Вагнере — я назвал лишь некоторые из ученых занятий А. Сыркина.
Я напросился к Александру Яковлевичу в гости, в иерусалимскую, уставленную книгами квартиру, где разномастным изданиям внушен систематически образцовый порядок — по литературам, верованиям, направлениям. Приятно встретить знакомцев — брюссельского, скажем, Аврелия Августина, чей киевский дореволюционный предшественник когда-то иждивеньем межбиблиотечного обмена том за томом являлся ко мне в натуральном ли виде своем или превращаясь вдруг в микропленку; вот Асвагхоша, «Жизнь Будды», изумительно, на дилетантский мой вкус, пересказанная Константином Бальмонтом, 1913-й, если не путаю, год, обложка мышиного колера (выношу из читального зала, оставив в залог комсомольский билет); напротив греческие, римские историки, философы, поэты, немецкий романтизм, продленный следующим столетием, и это кроме множества специальных, недоступных мне корешков. У московских букинистов, поясняет собеседник, даже в 40-х удавалось купить Библию, закапанные воском «Четьи-Минеи», самые разные, не привечаемые властью диковины, но о книгах долгий нужен рассказ…
— Чем было вызвано решение стать индологом, довольно необычное для юноши тех самых, поздних 1940-х?
— Меня привлекало индийское миросозерцание, его этические принципы. Впервые я с ними знакомился по переводам некоторых памятников, по афоризмам в толстовских сборниках «Круг чтения», «Мысли мудрых людей на каждый день», позже по некоторым иноязычным источникам. Вероятно, это миросозерцание уже тогда наилучшим образом упорядочивало мой мир; находился я и под впечатлением восторженных строк Шопенгауэра, сказавшего, что упанишады были его утешением в жизни и будут в час смерти. Также с детства — увлечение античной Грецией, оно и возобладало при поступлении в университет, хотя я чувствовал, что подлинный интерес мой связан с Индией, но индологического отделения в Московском университете тогда не существовало. Были, впрочем, в те годы и иные шатания. Учился я на классическом отделении, на третьем курсе стал специализироваться по санскриту и диплом защитил по санскритской литературе, после чего, однако, обстоятельства сложились так, что я оказался в секторе византиноведения Института истории. Первую, кандидатскую, диссертацию написал по византийскому эпосу, но к Индии тянуло все сильней. Институты востоковедения и истории находились в системе одного и того же отделения Академии наук, и мне удалось перейти к востоковедам. Думал, буду работать у Юрия Николаевича Рериха, незадолго до того приехавшего из эмиграции, — увы, он вскоре скончался, относительно еще нестарым, я не успел с ним как следует пообщаться, у меня о нем единичные приятные впечатления.
— Давайте обратимся вспять, к университету, там ведь вопреки всему преподавали незаурядные личности?
— О да, достаточно упомянуть Сергея Ивановича Соболевского…
— Он в самом деле был таким эксцентричным, каким его рисуют мемуары, к примеру гаспаровские?
— Видите ли, эксцентричность, мне кажется, здесь не совсем точное слово, но если центр тогдашней повседневности заполняла советская реальность, то Соболевский, разумеется, из нее выпадал. Это было, поверьте, настоящее чудо. Сергею Ивановичу шел тогда под конец девятый десяток, жил он в нескольких минутах ходьбы от университета, мы небольшой группой приходили к нему на уроки домой. Атмосфера филфака и вообще той эпохи, мыслимая как единственно возможная, исчезала словно по волшебству, и мы переносились в другой мир. Колоссальное количество книг; занятия иной раз сводились к их демонстрации с пояснениями. На стене — расписание поездов Московской губернской железной дороги за тысяча восемьсот восемьдесят какой-то год. Он, кстати, как мне рассказывали, за всю свою жизнь никуда не выезжал, однажды собрался было уже за границу, в Германию, но, доехав до Варшавы, был охвачен такой тоскою, что вернулся назад. Здесь, не исключено, преувеличение, даже вымысел, но ведь и
Из того же уничтоженного прошлого была наша учительница греческого, Жюстина Севериновна Покровская. Январь 53-го, «дело врачей», обстановка соответствующая, мы стоим в уголке коридора, на ее лице полное смятение: «Что такое? Я не понимаю. Это же сущее средневековье!» Александр Николаевич Попов, я сдавал ему домашнее чтение и предложил Апокалипсис, нашел у букиниста старое греческое издание начала XIX века. Он загорелся. «Только, Саша, никому не говорите, что за текст я у вас принимал». Но доволен был очень. Живо помню и Михаила Николаевича Петерсона, моего учителя санскрита — сына толстовского корреспондента, федоровца, кажется, одного из издателей «Философии общего дела». Познакомился я с ним еще до университета, в академическом санатории. Михаил Николаевич неплохо играл в теннис, и первое, чему он меня учил, — как держать ракетку и ударять по мячу. Учил довольно безнадежно и в этом случае совершенно без каких-либо последствий в моей жизни. К учению Марра относился он неприязненно, его поэтому не раз прорабатывали. После разгрома марровской доктрины ему полегчало, то был редкий случай, когда заслуженному ученому помогла идеологическая кампания. Как проходили эти проработки, я знаю не с чужих слов, моего отца, химика, сделали главным козлом отпущения в кампании против идеализма в химии, и он столкнулся со всем, что в подобных ситуациях полагалось, включая предательство учеников.
— Вашими коллегами были люди, добившиеся славы в международной гуманитарной среде, как, например, Владимир Топоров, Михаил Гаспаров, Сергей Аверинцев. Позвольте я задам некорректный вопрос…
— Пожалуйста, вопросы могут быть любыми, в худшем случае я не отвечу (смеется).
— Размах исследовательской активности того же Топорова поражает настолько, что невольно полюбопытствуешь насчет уровня его подготовки в тех или иных отдельных областях — не в силах же один человек превзойти все науки.
— Насколько я в состоянии судить, уровень чрезвычайно высокий. Охват различных тем и ареалов огромный, от древних эллинов до кетов. Кстати, и здесь можно, мне представляется, говорить о ярко выраженном человеке «своего пространства». Михаил Гаспаров — ученый опять-таки весьма широкого диапазона и замечательно много сделавший, затрудняюсь сказать, кто в истории российской науки об античности сделал больше. Не говоря уже о вкладе в русское стиховедение. Я знал его мало, Аверинцева помню лучше…
— У него, пожалуй, ярче представлено начало проповедническое?
— Если уместно так выразиться, мировоззренчески-эссеистическое, да и в целом в гуманитарных науках элемент науки как таковой зачастую несколько смещен. У Аверинцева тяга к эссеизму проявляется заметней, чувствительней, чем у тех, кого мы назвали, ему суждено было сыграть едва ли не наибольшую роль в просветительстве, столь нужном российской жизни после культурной революции и закономерного одичания. В более отвлеченном плане понятно и влечение к, условно говоря, проповедническому тону и слогу. Эти вещи сидят глубоко, они в природе творчества. Человек по необходимости должен упорядочивать свой мир на самых разных уровнях — он упорядочивает мир своих представлений (наука), мир чувств (искусство), мир своих отношений с ближними (этика, социальные установления). Мы все это делаем, каждый из нас нуждается в систематизации своего опыта, это неотъемлемая наша жизненная потребность. Разница только в том, насколько деятельность эта выходит за пределы твоего личного существования — последнее связано уже с масштабом одаренности. И когда потенциал достаточен, являются ученые, художники, проповедники, религиозные учители, чья работа по упорядочиванию своего внутреннего опыта обретает общезначимый, нормативный характер. Дань и началу строго научному, и умозрительному тоже естественна, она была у Эйнштейна, у Бора; принцип дополнительности, будучи распространенным на нефизическую сферу, что сделал сам его создатель, трактует как раз о дополнительности рационального и иррационального подходов.