Памяти пафоса: Статьи, эссе, беседы
Шрифт:
— Научное общение играло ли в вашей жизни заметную роль?
— Такое общение в жизни моей и там, и здесь было, но сравнительно не столь интенсивное. Более регулярными, продолжительными и отрадными были беседы с моим другом (отнюдь не коллегой) физиком-теоретиком Генрихом Соколиком, человеком разнообразных духовных и эстетических потребностей, включавших философию, в частности буддийскую, поэзию, живопись, музыку — все на вполне незаурядном и крайне мне импонировавшем уровне понимания. Генрих тяжело и неизлечимо болел, прогрессировал паралич. Его, уже беспомощного инвалида, мать увезла с собой в Израиль. Он консультировал в Тель-Авивском университете, я навещал Генриха и по-прежнему, как в Москве, беседовал с ним на любимые наши темы. Между тем состояние его все ухудшалось, медицина не помогала. Его давно уже нет на свете, общение наше длилось 34 года — с того лета, когда я поступал в университет. Судьба была ко мне милостивой: я вырос в семье,
— Вы уехали из Москвы признанным ученым, нестесненно себя проявлявшим на том самом поприще, которому и хотели посвятить свою жизнь, вы относились к избранному гуманитарному слою. Что послужило причиной перемены судьбы, если даже не слома ее, на сей раз добровольного?
— Когда мне задают столь обычные в нашем положении вопросы, почему, дескать, я уехал, жалею ли я, раскаиваюсь ли, то для меня они звучат так же, как если бы спросили, почему мне уже не двадцать, не ошибся ли я, не раскаиваюсь ли в этом. Уход молодости заставляет о чем-то сожалеть, но ведь не рассматривать же неумолимое течение времени как результат собственного поведения и как же в этом «раскаиваться»? Безотносительно к московскому моему статусу, к моим воззрениям, радостям, тревогам, симпатиям, я чувствовал, что приближается время отъезда, что это попросту предстоящий мне путь, к добру он или нет. До поры я затруднялся определить, когда это наступит, но будущее можно чувствовать и не датируя его, хотя и здесь встречаются исключения. При том и ощущение самого пути было стойким — ощущение того, что переживаемое на этом пути необходимо принимать как оно есть. Ну, к примеру, невыездной, не суждено увидеть Акрополь, галерею Уффици, порыться у букинистов на берегу Сены — но бывает и худший удел. Отъезд лежал на моем пути, и я чувствовал это в той мере, в какой мне дано было свой путь ощущать.
Мне вообще думается, что категория выбора, категория свободы воли, какой бы ограниченной ее ни представляли, — это всего лишь необходимый элемент того упорядочивания нашей этики, поведения, социальных связей, о котором я говорил. Если хотите, это своего рода полезный, для каких-то операций необходимый инструмент, важный и терапевтически. В этом категория свободы соответствует самой общей упорядочивающей функции религии, и не случайно она столь характерна для религиозной догматики. Но возможности выбора как произвольного предпочтения того или иного сценария — хотя бы в мельчайших деталях — я не ощущаю. Мысленный перебор сценариев представляется мне по определенным, возможно, не всегда ясным причинам нужной нам игрой. Это не сводится к детерминизму, к подчинению законам причинности, я имею в виду не детерминистскую заданность, но, скорее, принадлежность к высшему бытию. И в смысле этой нераздельной причастности ты уже, сейчас (изъясняясь, мы не можем не пользоваться временными категориями языка) слит с высшим началом, ты уже «свершен». А на этом уровне вопрос о выборе нерелевантен. И для меня в этом заключена несравненно более действенная терапия, чем в принципе выбора, — сколь ни полезен в ряде случаев этот принцип, если принять его, а затем поглядеть, что при этом творится в нашем мире, всегда и сейчас, здесь и повсюду, то есть от чего впасть в отчаяние.
Вероятно, изъясняясь не лучшим образом, но лучшего здесь, боюсь, не бывает, — высший религиозный опыт невыразим. У авторов упанишад читаем: «Оттуда отступают слова…» У Достоевского устами князя Мышкина сказано: «…вечно будут не про тоговорить». Но потребность неодолима, и с незапамятных времен создается специфичный язык мистики просветления. Высшее начало пытаются выразить молчанием — что, кажется, было бы уместней всего, но в интервью этому не последуешь. Тут и чистое отрицание, и совпадение противоположных признаков. В дзенской традиции ты не можешь когда-либо достичь единения с Буддой просто потому, что ты сам всегда — Будда. У христианского мистика не только я не существую без Бога, но и Бог не в состоянии мгновения прожить без меня. Иным, нежели как слитым со мной, он быть уже не может.
Если же вернуться к конкретным действиям, необходимым для процедуры отъезда, то я совершал их автоматически: увидел, ощутил (называйте это как угодно), что время подходит, вот я и выполняю. Приоткрылась очередная часть моего пути, дотоле скрытая, оттого я и действую. В какой-то мере даже отстраненно, несмотря на всю беспрецедентность этих поступков, на определенный риск, на вполне развитый властями инстинкт самосохранения. Но иного пути нет.
— В книге «Спуститься, чтобы вознестись» вы, опираясь на различные, далеко друг от друга отстоящие факты культуры, разбирали соотношение порока и раскаяния,
— Фатальной необходимости именно преступления я здесь не вижу. Я пытался проанализировать специфику пути к совершенству, включающего в себя компоненты унижения и насилия, они и становятся порой необходимыми предварительными стадиями просветленности. Отмечалось уже, что христианство как бы состоит из двух частей: это — грешник и святой, и один из аспектов исследования — тесная связь с более общими функциями нашего поведения, с удовлетворением садомазохистских компонентов психики; сочетание насилия, господства с подчинением, униженностью. Но уравнивать грех и преступление нельзя. Это демонстрируют тексты, относящиеся к разным религиозным и культурным традициям. Я рассматривал поведение византийского юродивого и, параллельно, индуистского аскета, подчас наставника. В индуистских текстах мы видим образы униженного ученика и жестокого наставника, причем изображение сходных отношений находим и в буддизме, где безжалостным учителем способен выступать даже сам Будда — идеал сострадания. И получается так, что грех, падение, «спуск» характерны в качестве этапов, ведущих к просветлению, не согрешишь — не покаешься. Тут, конечно, не апология греха (одна читательница даже была шокирована), просто показано, что падение является единственным порой средством на пути героя к совершенству. Впрочем, русская классика иллюстрирует и крайние случаи. У Достоевского речь идет как раз о «преступлении». Для толстовского героя преодоление иных слабостей, допустим гордыни, оказывается недостаточным — требуется более серьезное нарушение табу. Таков отец Сергий — в черновом варианте он идет еще дальше, убивая соблазнительницу. Или император Александр Первый, если принять версию превращения его в старца Федора Кузьмича, — он чувствует прикосновенность свою к отцеубийству.
Любопытно, что византийский или русский юродивый при всей эксцентричности уступает в последовательности индуистскому отшельнику — определенных границ он все-таки не преступает. Но вот легенда об индийском царе, удалившемся в лес: к нему пришла тоскующая жена, и он снова сблизился с ней как супруг, но равнодушно, бесстрастно, а главное, не нанеся ущерба своему духовному уровню, ибо достиг такой ступени совершенства, что ему уже было безразлично, уступить или оказать сопротивление, он не видел разницы между этими двумя действиями. В христианстве я подобного не встречал.
— О Рембо говорили, что он перевернул каноническую последовательность греха и праведности; поэзия сделала его юность святой, после отказа от стихов наступили ущербные будни авантюриста и, предположительно, работорговца.
— Путь, наверное, может быть и таким, но соотношение это, при всех своих вариациях, не теряет универсальности. А в «Таис» Анатоля Франса, напротив, невозможность нарушить табу — удовлетворить страсть к покаявшейся куртизанке, которая умирает отшельницей, завершается гибелью героя, праведника, снедаемого вожделением и любовью. Исходный тезис как бы подтверждается от противного.
— Имелись ли у вас помимо исследовательского интереса к теме личные, психологические побуждения к работе над книгой?
— Пожалуй, не в большей мере, чем в рамках обычных закономерностей, о которых уже говорилось. И в этой книге, и в других я удовлетворяю соответствующую потребность — упорядочить какие-то свои представления, систематизировать мысли, чтобы, до известной степени, освободиться от них. И само содержание работы приносило удовлетворение в эстетическом и эмоциональном планах, быть может, и бессознательно.
— Оказавшись за железным занавесом, вы не отказывали себе в путешествиях, в том числе в Индию. Они на вас повлияли?
— В Индии я лишний раз убедился, что заложенный в нашей голове конструкт существенней, чем многое в непосредственном опыте. Я видел омовения в Ганге и сожжение трупов, росписи Аджанты, разглядел массу разных частностей, но все это не изменило сложившегося у меня образа страны. Некоторые детали, конечно, подверглись корректировке. Обнаружилось, что индусы не так уж терпимы, чужаку войти в индуистский храм непросто, зато буддисты свою толерантную репутацию оправдали, я убедился в этом, путешествуя по буддийским странам — Цейлону, Бирме, Таиланду. Поразили нищета, грязь, калеки, больные на улицах Калькутты, Бомбея, оборванцы, пьющие из луж. Вскоре вслед за тем я побывал в Египте, и страна далеко не богатая показалась мне после Индии благоденствующей. Но Индия неодинакова — Север более тяжел, на Юге атмосфера спокойней, люди приятней, приветливей. Наверное, я особенно не изменил своего представления о стране еще и потому, что оказался там в 50-летнем возрасте, а не в молодости. А также и потому, что речь идет в моем случае прежде всего о картине древней Индии с ее духовностью, то есть о заведомой абстракции. Так или иначе, в каждом из нас заложено предварительное видение и создается необходимый нам конструкт, а соответствует ли он всем элементам опыта — уже не столь важно. Главное, чтобы этот конструкт работал.