Памятные записки (сборник)
Шрифт:
Обоих нас недолюбливал Кабанов. Мне, например, мешало то, что я любил говорить правду, и это, пожалуй, больше всего раздражало старшего сержанта Кабанова.
Любовь к высказыванию правды в любых обстоятельствах – либо незрелость, либо болезнь.
Правдолюбцы болезненные, лихорадочные, за правду не пожалеют ни себя, ни других. Они на виселицу готовы пойти ради правды, но и не взыскующих града готовы на ту же виселицу отправить. К счастью, болезнь правдолюбия чаще не больше, чем насморк, выражается так же гнусаво и излечивается так же легко.
Важнее, пожалуй, не любить
Правдознатцы больше знают о правде, чем правдолюбцы, которым их правда кажется главной, самой последней и достойной подвига или инквизиции. Правдознатцы хотят о правде дознаться. Правдознатцам не только своя правда нужна, но и чужая. И знание их – несчастливое. Знают, что правда горька есть.
Высший тип – праведники, которые высказывать правду не умеют, да и понять ее не тщатся, они живут правдой. И потому независимы ни от болезни, ни от знания. Живут они правдой по инстинкту, по устройству натуры. Правдолюбцам они кажутся трусливыми, правдознатцам – глупыми. А они готовы, может быть, признать и то, и это. Живут, как умеют жить. Боясь иногда пустяков. Но главного – не боясь: врага, насилия, смерти.
В каждое время есть свой главный тип. В одно – правдолюбцы, в другое – правдознатцы, в третье – праведники.
Нам сейчас нужней правдознатцы. Но скоро понадобятся праведники…
Праведником был Семен Косов.
Тянулась длинная голодная осень. Потом подмерзли болота. Мы с Семеном часто стояли ночью на посту и, поскольку противник не собирался наступать, только изредка поглядывали в заборную амбразурку и беседовали вполголоса о своих делах. Из московской жизни, о которой я рассказывал, Семена больше всего интересовал зоопарк. И я, с детства помня Брема, сообщал Семену сведения о жизни слонов, крокодилов и зебр.
Когда оборону прикрыло снегом, а нам выдали валенки, все приняло вид еще более деревенский, и наша жизнь текла размеренно, действительно как в старинном острожке на граничном краю земли. Еще затемно, перед рассветом, приезжала кухня, – издалека по морозцу было слышно, как скрипят полозья саней и ругается Васька-повар. Старшина приносил сухари, махорку и сахар, отмерял гильзой от противотанкового ружья водку.
На той стороне у немцев гремело по настилу, тоже ехала полевая кухня.
Потом чистили винтовки, пулемет, расчищали траншейки в сугробах. В обед приходил почтарь, приносил газеты и письма. Письма перечитывались про себя и вслух.
Сменялись дневные посты, заходил замполит роты. Порой – кто-нибудь из соседней – узнать новости.
Дни были короткие. Часа в четыре смеркалось. Батальонный связной приносил ночной пропуск: пароль и отзыв. Время днем отмерялось по тлеющему тряпичному жгуту, сколько сгорит. Ночью – по звездам. Перед нами, над обороной, стояло семизвездье, называвшееся Качиги. Когда Качиги заходили за березу, росшую рядом с дзотом, была полночь. Приходил комбат или ротный со связным – проверять посты. Мимо нас в белых маскхалатах разведчики уходили на нейтральную полосу. Под утро возвращались.
Распорядок, однако, нередко нарушали обстрелы, неожиданные перестрелки.
Ударял
При сем бывали и потери. По обороне сообщалось: тот убит, тот ранен. Тихая наша война тоже была войной, и Кабанов горестно восклицал каждый раз:
– Эх, жизня, она не плошает, она все к лучшему идет!
Мои отношения с ним были лишены сердечности. Так же не близки мне были и другие члены расчета. Поэтому я все более привязывался и привыкал к Семену Косову.
Семен, как и большинство солдат горно-болотной бригады, принадлежал к русской народной культуре, которая в наше время почти стерлась с исчезновением ее носителей – крестьян.
Эта культура пережила многие века и стала органической частью национальной культуры, в ней исчезнув и растворившись – в гениях XIX века, прежде всего – в Пушкине.
Эта культура уже не соответствовала нашему времени – и нелепая мечта: ее возродить – с ее мифологией, прагматической философией, с ее историческими и политическими понятиями, с ее мироощущением, с коллективизмом, с индивидуальным сознанием, с ее медициной, гигиеной, универсальным умельчеством, с ее правилами поведения и с самым ценным, что в ней было, – с ее словесным искусством.
Евтушенко упрекнул меня как-то за образ «конь тонкий, как рука». Между тем, образ этот принадлежит речи Семена Косова, который про зимнюю дорогу говорил: «Как яичком накатана». Это было не творчество, а речь. Речь Семена была полна новых для меня значений; он учил меня понимать сны, толкование которых сродни звуковым ассоциациям поэзии: девки – к диву, лошадь – ко лжи. Однажды мне приснилось, что спорю с отцом.
– С отцом дрался – домой придерешь, – сказал Семен.
Мудрость Семена была не от чтения, а от опыта, накопленного в народной речи.
Мне порой казалось, что у него нет собственных мыслей, а только готовые штампы на все случаи жизни. Теперь я понимаю, что мы тоже говорим штампами, но цитируем неточно и небрежно, наши знаки, может быть, индивидуализированны, но бледны по речи. Народ купается в стихии речи, отмывая в ней мысли. Мы же речью только полощем горло.
Самым талантливым среди всех, владевших речью, был у нас Каботов Иван Васильевич, пожилой пехотинец, бывший волжский матрос или бакенщик.
Стрелковое отделение поздней осенью располагалось некоторое время в нашей землянке. И всех забавляли бесконечные шутки, прибаутки и присловья Каботова, а также его изобретательный неругательный и необидный мат. Во время обстрела при каждом близком разрыве мины Иван Васильевич выдавал матерное проклятие немцам, обычно в рифму, и никогда не повторялся.