Пангея
Шрифт:
Анна достала ворох газетных вырезок и разложила их перед Валентином, который долго искал очки, потом с трудом нашел, дрожащей рукой водрузил их на нос и принялся разбирать заголовки. «Внебрачные дети Петра Селищева доказали свои права… Его имущество не подлежит аресту за истечением срока давности совершенного им…»
— Ты думаешь о моих внебрачных детях? — изумился Валентин. — Ты намекаешь на то, что я изменял тебе?
— А разве не изменял?
Произнося это, Анна сделалась совсем старухой. Плаксивой, сморщенной, сгорбленной, увядшей.
Разговор опять ушел в другое русло. Он кричал на нее как когда-то, припоминая давнишние обиды как вчерашние. Он разоблачал ее холодность и высокомерие, от которых теперь оставались самые слабые, едва различимые следы. Она, как и тогда, в
— Что ты орешь?! — сказала она вдруг необыкновенно грубо. — Жизнь уже прошла, не заметил? Что нам выяснять? Да и муж скоро придет, собирайся. Напиши завещание, ты не бедняк, ты обязан.
На прощание он сказал ей что-то оскорбительное, шваркнул дверью, вышел в студеную черноту, долго ехал по пробкам в город. «Стерва, — думал он, — хочет командовать даже после моей смерти. Гадина, не успокоится никак».
Он вернулся домой измотанным, но отчего-то помолодевшим. Он не стал говорить жене, где был и что делал. Скабрезное настроение нашло на него к ночи — и он даже подкатил к своей старушке, вызвав у нее сначала недоумение, а потом неудержимый хохот. Вся старость словно слетела с него, и этот задор держался потом еще несколько дней, до тех пор, как он не принял решение все завещать внуку. Он никому не сказал о своем решении, в котором, впрочем, не было ничего неожиданного, Анастасии Ивановне он завещал дачу, где она и закончила свои дни, тихо и аккуратно по-старушечьи угасла, не причинив никому ни малейшего беспокойства. Но было это спустя десять лет после этой встречи и шесть лет спустя после спокойного и мгновенного ухода Валентина, которого оторвал от земли огромный тромб, давно уже ожидавший в артерии своего часа. Валентин и понять ничего не успел, ехал все на той же машиненке золотым сентябрьским деньком один с дачи, загрузив огромный в тот год урожай в багажник и завалив тяжелыми красными яблоками заднее сиденье. Не смог тронуться от светофора, так и остался там разглядывать внутренним взором предсказуемую перемену огней, потом долго куда-то плыл, беседовал с Петром и Павлом, что-то они мудрили, переиначивали, уходили совещаться, но в результате оказался он в далях небесных, где не было у него уже ничего прежнего, только иногда тревожили его мысли о его внуке — тоже Валентине, и тогда видел он его, помогал незримо, опекал и очень радовался, убеждаясь, что не все нажитое им пошло прахом. Как же внешне и манерами походил на него Валентин! Чудно, чудно смотрелась его наглая походка на жарких южных берегах, он гипнотически прекрасно плавал, притягивая к себе взгляды всех пляжных зазноб, и был он и смел, и открыт сердцем, как и его дед. В самый важный момент Валентин отвел от него бледную аристократическую девочку, которая приезжала летом в Ялту что-то разыскивать на старых берегах. Отвел, прикрыв ему ладонью глаза и чуть изменив маршрут ее следования: всего-то пустил пройти по другой, соседней улице, а Вальку оставил дремать на скамейке и продержал так, пока девушка не оказалась уже так далеко, что и не догнать ее.
Сентябрь в аллегорических средневековых картинах изображали крылатым молодым человеком, веселым, смеющимся, в пурпурных одеждах, на голове у него гирлянда из просяных колосьев, в одной руке его книга, а в другой корзина, полная винограда — белого и черного, а также персиков, фиг, дынь, гранатов и других фруктов. Имя у него такое, потому что он — седьмой, и многие короли тоже были седьмыми. Он в пурпурных одеждах, потому что таков королевский цвет, и он по-королевски дает людям все, что им необходимо для жизни. Он держит в руках книгу, чтобы все помнили, что именно в сентябре день равновесия дня и ночи, осеннего солнцестояния, на что указывали многие и многие великие мудрецы.
НИНА
Толстое и неповоротливое тело Луки представлялось ему и окружающим чем-то сверх меры омерзительным: гигантские руки и ноги, дряблый живот, свисающий почти что до колен, бычья шея, стиснутый и без того уже слабый и свистящий выдох. Он не знал, отчего так раздался.
Отчего-то взбесившаяся плоть — мясо и жир — накинулись на него и принялись душить, обездвиживая, заставляя
Тысячу обличий он примерял на себя, глядя в зеркало: то ему мерещился жирнейший поп со светящимися розовыми щечками и жиденькой рыжей бородкой, зябнущий, похотливый, — и он, Лука, в воображении выедал ему сначала печень, а потом и маленькое синюшное сердечко. То грезился ему борец сумо, давно уже не выходивший на ринг и превратившийся попросту в необъятное пузо на ножках, редкие скользкие волосенки его вызывали в нем самом рвотный позыв, и он морщился от отвращения или слезился, как отпотевающая банка с тухлятиной.
Или вдруг мерещился он себе бабой, жирной вонючей бабой, ряженной, как положено, в черные ссаные юбки — а то ж! Поди донеси такую жопу до дырки в полу, поди сдержи эти зловонные газы, вырывающиеся наружу с такой зверской силой, что становится страшно не космоса, и не планет, и не взрыва, — а грязного ее пупка и сальных кишок — а вдруг распоясается она, и мир потонет в буром ее говне?
Такой жир и мясо, конечно, пытка, но все-таки силы своей он не утратил: вываливался боком в дверь, одышливо спускался пешком к выходу — в лифт он уже не помещался, и творил на улице все что вздумается: толкал навстречу злой судьбе, доставал из-под колес, спасал котеночка, повисшего на водостоке, заставлял оступиться, фатально или так, для баловства, отодвигал в последнюю минуту край скамейки на миллиметр, и толстяк вроде него заваливался навзничь и нелепо барахтался, пытаясь подняться. Прикидываясь порывом ветра, он опрокидывал полные еще бутылки с пивом, впивался осколками в собачьи лапы, играл и злобствовал, вспоминая молодость, блаженные года, когда он был легче ровно на сто килограммов.
Но что тому, кто в упряжке сатаны, удается труднее всего?
Разъединение связи, разрыв, превращение порядка в хаос, привязанности черт знает к чему.
Жил, жил себе человек, и врос он в свое окружение, прирос с своей кровати, столу, коврику перед входом. Прирос к своему дворцу, к власти или несметным подпольным сокровищам, и чтобы он исчез, ушел от всего этого, нужно просто чик-чик-чирик — отсоединить его, и дело с концом. Грубые натуры, вышедшие из черноты земной, сами не могут развязывать узел, им нужен нож, пуля или яд, но ни ему, Луке, ни ближайшим его подружкам, сестричкам-колдушкам Греточке, Лидии и Галине, — никакая такая лабудень нужна не была, они внутренней силой могли разрывать и запутывать, и в этом было главное их общее свойство и свойствО и отличие от здешних проходимцев, берущихся за все подряд в надежде на авось и исполняющих поручения невесть как.
Как же замечательно у него получилось с Лотовой дочкой Наиной!
Милое тихое самоубийство на почве ревности само пришло на ум, само проруководило парадом: крюк, веревка, две бутылки коньяку, перед тем как, шатаясь, взлезть на табурет. Эти старушечки умели проникать внутрь и творить там полный разор — как вирус или другая инфекционная хворь: а зачем цацкаться, интригу плести, если так легко все закручивается в водоворот и легко так разрывается? Он тоже так умел, еще состязался с ними в искусности. Он был паче чаяния силен и прежде, и в чем-то и сейчас. Но только не в себе силен, сапожник без сапог, а разве бывает где-то иначе?
Он стал потихоньку толстеть после смерти Нины. Потерял он ее совсем уж случайно и ни с чьей злой волей это не связал. Хотя и пристально приглядывался. Ну что тут поделаешь: смертные — смертны, и бывает всякое. Она поперхнулась таблеткой от кашля, простудившись в осеннюю слякоть. Может, и плохо, что из-за Луки (Лукоморья — так она называла его в минуты нежности или хорошего настроения) она бросила всякую работу. Она многое перепробовала — работала официанткой, потом пошла на курсы поваров, потом все у нее не выходило, ни с кем сработаться не могла, и она пошла учиться на швею, милое дело — шторы скроить или платье подправить. Но и швеей в результате она не стала, поблядовала немного при вокзале да и раздобыла себе Луку, — а при нем какая работа, зачем? — и засела дома с кошками да телевизором, стала ходить в халате.