Пангея
Шрифт:
— Ты уничтожил жатву, — неожиданно зло сказал Господь. — И дальше ты уничтожишь души. И не останется у людей памяти, которую они не осознают.
— Ты забыл, что люди неблагодарны? Именно в городах они больше не верят в тебя! Ты видел их неверие? Так пошли к ним сына, и ты увидишь, что с ним будет, пошли опять, что боишься, струсил опять?! А вот Аллах посылал недавно!
— А ты не посылал? — спокойно спросил Господь и пристально посмотрел в крошечные желтые глаза сатаны. — Разве ты действовал только по правилам? Только соблазнял, искушал, только подтасовывал? Разве не ты вбил им в голову, что все относительно? Разве не ты одурманил их и сделал злую волю подобной доброй?
— Но я не менял в людях программу,
— Пьесы? — взревел Господь, и заходили тверди небесные, и страшный ураган прошел по земле, и содрогнулись оси планет, — но лишь на мгновение, потому что Господь гневался не на них, а на одного лишь сатану, да и то зная определенно, что в этом вопросе тот был прав.
— Хорошо, — согласился Господь, — я не буду больше переписывать.
— Ну а я — верну им пашню, если ты такой ретроград.
Сатана уполз, и Господь еще долго пребывал в задумчивости. Разве не тот на самом деле Господь, кто может и переписывать, когда пьеса уже идет? Разве театр не принадлежит ему и кроме его и сатаны разве еще есть зрители?
Валентин подходил к ее дому всего через несколько дней после того самого проезда мимо — парность событий, иначе не назовешь, — когда так по-дурацки чуть было не поругался с женой из-за ничтожной реплики: взыграла какая-то пустая ревность, что и она сама могла бы с грузином за деньги и такой вот особняк, ласкала его бы и ублажала по-всякому — эту наглую грузинскую рожу, ходила бы в кружевной комбинации перед его воспаленным, вечно лоснящимся взглядом. Грузины вообще-то ему нравились, он любил и ценил их застолье, песни, но вот когда своя женщина шла за них — не выносил, нечестно это как-то, обман.
Он еще думал тогда в тот вечер, что подозрительно быстро остыл от обиды, раньше бы орал часа полтора, может быть, даже и руку поднял, — а теперь все иное, нет уже ни жара, ни гнева, ни рукоприкладства. Возраст, возраст, наверное. Не та сила, не тот гормон. Вспыхиваешь и остываешь. Во всем так. Нету твердости решения ни в теле, ни даже в душе. Хотя говорят ему все — закостенел ты, категоричный стал, ничего нового не приемлешь. А все новое теперь, и прежде всего — он сам.
Он подходил к ее дому и должен был буквально через несколько минут увидеть ее после очень долгого перерыва. Все вместилось в этот перерыв: и взросление дочери, взлетевшей в молодость, вспыхнувшей и разбившейся в хлам, и рождение внука, и их переезд в столицу, и смерти стольких близких, стольких бесценных людей. Петух вон как трагически жил и как трагически умер: приступ с ним случился самый пустячный, но он так и не смог дотянуться до кнопочки — вызвать кого-то на помощь. Сдох, потому что сантиметр не дотянулся. А сколько еще поумирало людей? Гришка, Петуховый одноклассник, как рано ушел! И жил ужасно, и умер странно. Молодые еще были. И Клара — Федькина жена, с которым вместе служили! Важный был сукин сын, взял себе в жены кого хотел, судьба у него такая важная получилась — а вот раз, и овдовел. Хотя говорят, не очень он и расстроен был. Полкласса его уже на том свете, кто спьяну сгорел, кто рано помер от инфаркта — отчего-то не живется мужескому полу на свете, словно какая-то стерва рвет им сердца, и падают они в самом расцвете сил и разумения. А родители? У кого они вообще остались-то к таким годам. Папа, мама — Господи, как же страшно они все умирали. А братец нерадивый, как он с ним вошкался, нянчился, как из всех бед вызволял — так не вызволил же — уехал учиться в Петербург на инженера, влюбился там не по адресу и рванул себе жилы прямо на станции метро, под рев поездов, пряча черную кровь в рукаве модного дорогого пальто. Он даже не вспоминал
Он переступил через порог, уткнулся взглядом в мозаику на полу в прихожей — просторной, белой, наполненной искусственным светом. Два ангелочка, утопающих в шелковых лентах и гроздьях винограда, куда-то несут земной шар. Из прихожей, просторной и светлой — проход в большую комнату — залу, как сказал бы он раньше, с диванами, картинами, шелковыми шторами и большим белым камином. На стеклянном журнальном столике между диванами стояла ваза с фруктами, тем же виноградом, красными яблоками, персиками.
— Поздравляю, — сказал он то ли ангелам, то ли яблокам, то ли Анне, — добилась-таки своего.
— Проходи, — ответила она спокойно, как всегда спокойно, словно не замечая его полухамства, — сколько лет не виделись, пятнадцать, двадцать?
— Какая разница. Зачем звала?
Не разуваясь, он прошел в комнату с камином, неловко сел на низкий диван, достал свои дешевые сигареты, закурил.
Анна молча поставила перед ним вазочку.
— Вообще-то у нас не курят. Ну ладно…
— У вас не курят, а у нас курят, — ухмыльнулся Валентин. — Ты, я вижу, совсем не изменилась, манеры-капризы…
Она молча села напротив. Крашеные, сильно поредевшие волосы, наверное, под краской седые уже, сколько ей, семьдесят? Он не помнил точно. Ну да, ему, семьдесят шесть, а ей, наверное… Как он любил когда-то эти волосы, этот безупречный овал лица, теперь, кажется, подтянутый нитями, эти глаза, вокруг которых, несмотря ни на какие ухищрения, все-таки развелись морщинки, эти губы, тонкие, вечно сжатые, немного сухие, вокруг которых теперь неприятные складочки, победить которые не смогла даже она.
— Ты как живешь-то? — спросила она, привычно поджав губы. — Что делаешь?
Он закашлялся, не опасно, а так, по привычке, как кашляют курильщики, чуть захлебнувшись дымком.
— Живу нормально, ничего не делаю. Дача, заботы, обычные заботы, огород. Телевизор смотрю, помнишь, как ты всегда ненавидела телевизор? Говорила: «Плебеи, плебеи».
Он перевел глаза на большой плазменный экран, стоявший у противоположной стены.
— А ты теперь тоже телевизор глядишь, Анютка? Сподобилась?
Он говорил так же, как и тогда, когда они жили вместе, изводя друг друга своим неприятием всего, что ценил другой. Те же слова, то же выражение лица, то же плохо скрываемое раздражение.
— Да нет, — спокойно ответила она, — мы тут иногда кино смотрим, а программы редко включаем. Но кино бывает хорошее, очень даже.
— Кино — это для молодых, — парировал Валентин, — а мы-то с тобой уже с ярмарки. Какое нам кино? Вино да домино!
— И ты чего кашляешь так, — поинтересовалась Анна, — болел?
Разговор о болезнях вышел долгий. Кто чем хворает да как от этого спасается. Говорили как ни в чем не бывало, забыв об обычной вражде: кости болят, изо рта по утрам воняет, сердечко пошаливает, у кого какие доктора.
Анна жаловалась на ревматизм, совсем свел на нет, боли страшные, и ничего не помогает. Муж возит ее за границу на воды, массажи она принимает, обертывания делает, но ревматизм — злая хворь, исподволь разрушает и ни на какие внешние воздействия не откликается.
Он жаловался на плохой сон. Никак не может уснуть, или уснет, а проснется ни свет ни заря, и что прикажете делать, когда за окном черно еще, пять утра, и дела себе не найдешь, и читать невозможно — глаза слабые, надо расходовать их с умом, а не таращиться на буковки в предрассветной темени.