Пангея
Шрифт:
Каким он увидел Париж?
Каким он был до знакомства с ним?
Когда вообще он впервые изменился?
Он помнил детские страдания от недостатка любви.
Париж вылечил эти страдания возможностью легко и без лишних последствий покупать любовь.
В нем жило страдание от детской несвободы, от невозможности делать то, что хочется, и постоянной необходимости подчиняться. Убери в комнате! Ложись спать! Выключи свет! Постриги ногти!
Париж, источающий соки неповиновения и бунтарства, подарил ему эту свободу — быть каким угодно. Свободу пить из гигантских сисек, расположившихся
Он пьянел от запаха поросят, вращающихся на вертеле в витринах кафе.
Он становился одноклеточным от этих устриц, скользящих с ледяных горок прямо в рот.
Разрастался до небес своим воображением от ароматов марихуаны, делавшей его кровь пузыристой, как минеральная вода.
И еще — лак, знаменитый французский лак поверхностности, пустоты, парикмахерского завитка, лак, разлитый в Шестнадцатом округе, по Елисейским Полям, замазавший глаза звезд и богачей, превращающий любую дрянь в parfait, absolument parfait. Он мечтал насрать в этот лак. Подать завиток своего говна как крендель на тарелке. Надышавшись Парижем, он сделался злым, сильным и свободным. Настоящим марксистом, ненавидевшим «этих».
Там, в Париже, он впервые узнал женщину, любовь и власть над людьми.
Женщина, дающая возможность удовольствия, ему очень понравилась.
Арсентий регулярно хаживал на рю Сен-Дени и выбирал себе разных — по сиюминутной прихоти, времени года, погоде, настроению. То он брал совсем еще девочку с крошечной грудью и бедрами как у мальчика, а иногда, чаще промозглой зимой, забирал толстуху в летах с растянутыми до живота сиськами, до живота, вмещавшего всю вонь мира. На Сен-Дени его знали, но не любили, хотя он платил исправно: его первоначальная невинность и неискушенность была куда грязнее и страшнее развращенности многих завсегдатаев этих мест.
Любовь с хрупкой парижаночкой из аристократической семьи отчетливо доказала ему непредсказуемость и непостижимость жизни. Нелепые перемены ее настроения, заставлявшие его иной раз вертеться юлой у ее ног, мнительность, связанная со здоровьем, животный страх забеременеть, скупость, страстная любовь к сплетням, неискренность — все в одну минуту меркло перед внезапно находящей на нее нежностью, и он забывал все от возможности любить ее, когда она это позволяла. Ее звали Флоранс, она училась политическим наукам, восхищалась французскими королями, презирала Марата и Робеспьера и любила рассуждать о том, что свобода, равенство и братство — это обноски высшего сословия, которые плебс подобрал на помойке и гордо напялил не себя, не понимая, что кроме клоунады в таких нарядах ничего исполнить нельзя.
Непостижимость любви выразилась во внезапном охлаждении Арсентия к Флоранс. Почему еще неделю назад он расстраивался чуть ли не до слез от ее холодности, безразличия, нежелания считаться с его обстоятельствами? Она никогда не приглашала его к себе переночевать, даже когда родители уезжали отдохнуть в Сен-Тропе, а всегда ходила в его гарсоньерку. Она не снисходила никогда до помощи
И вдруг — ни обид, ни расстройства, ни страстного огня. Только досада, раздражимость, желание при случае пнуть, в порыве якобы откровенности сказать гадость.
Ему вдруг понадобилось вместо сладких объятий внушать ей, как она виновата, неправа, глупа, наконец.
Непредсказуемость.
Но ее рассуждения о власти он забрал себе. Вынес из этой постели, из этих прогулок по паркам, как трофей. Власть — это несвобода, неравенство, это признание иного родства, трепет и дрожь, которые возникают у низшего существа перед высшим.
Он часто видел эти трепет и дрожь у тех, чьи документы он спасал из небытия, из горячечного бреда спятивших компьютеров.
Он видел трепет и признательность, за то что мог укротить, выдрессировать, заставить покорно служить этих маленьких прохладных монстров, шевелящих проводами и протягивающих щупальца прямо в вялый человеческий мозг.
Он, Арсентий, был из их мира, эти провода были у него вместо сосудов и жил, отсюда и слабое здоровье, и вечная аллергия и кашель, он был предводителем этого светящегося железного войска, питающегося электричеством, и люди незаметно покорялись ему, умеющему дать им то, без чего они уже не могли, — доступ к другой реальности, которая управлялась тычком их пальца.
Голос Голощапова в телефоне ударил его словно током. Он был нарочито мягким, с первых слов как будто ласкающим, но было понятно, что эти ласки могут оказаться смертельными. Там почему-то подумалось Мышьяку.
— Дорогой мой, — сладко пропел Голощапов, представившись и сославшись на рекомендации, — у меня к вам огроменное дело, и я хотел бы лично его с вами обсудить. Я буду в Париже через четыре дня, отобедаете со мной в Lapin Agile на Монмартре, сделаете милость?
— Да там дорого чертовски, — не выдержал Мышьяк.
— Деньги — это сила, — почти мяукнул Голощапов, — и она у нас есть. Я приглашаю! Именно там собирались все парижские подонки, а мы чем хуже?
Через четыре дня Голощапов и Мышьяк сосредоточенно ели гусиную шею, фаршированную кашей, фуа-гра, устриц, запивали все это подряд то красным, то белым вином, демонстрируя полное пренебрежение к этой их мелочной традиции есть и пить в установленном порядке. Они заказывали все меню подряд просто из любопытства, тыкали вилкой, гоготали, пока им наконец не подали утку в собственной крови. Они не смогли ее даже попробовать, и после этого блюда вакханалия прекратилась:
— Мы тоже так должны работать, понимаешь меня? — сказал Голощапов. — Мне докладывали, это ты поломал «Креди Сюисс», не наврали?
— Да ладно поломал! Разве ж это поломал! Вот «Американ Экспресс» я поломал побольнее. Но только, без базара, я был не один.
— Слушай, — продолжал Голощапов, выплевывая прямо на стол какую-то не прожевавшуюся жилу, отчего месье официант пошел зелеными пятнами, — я прямо балдею, как ты похож на Че Гевару. Притарчиваешь от него?
— Ну да, — Мышьяк улыбнулся, обнажив зубы, замазанные печенкой, — будьте реалистами, требуйте невозможного!