Парамон и Аполлинария
Шрифт:
Оно долго не приходило. Не переставая улыбаться в темноте, он думал об Ане, о том, как она, входя ночью, обязательно говорит, что холодно, как всегда задевает разложенные на полу рисунки, шуршит ими. О том, что весь жар жалости к ней, и благодарности, и требовательности, и восторга он умеет отдавать ей, а ее худенькое тело, согреваясь в его руках, становится большим и сильным. О том, что перед рассветом она обязательно уходит. «Утром женщина похожа на мятую розу…» — говорит она, уходя.
Когда же он проснулся и открыл глаза и счастливо опрокинулся на спину, а кровать под ним закачалась,
— Анечка! — плакал он перед их белой дверью через час. — Глупенькая!.. — За дверью были голые полосатые матрацы и разбросанные бумажки на полу. На террасе сидел туруханский ласковый Володя, между ними стояла бутылка с семидесятиградусной чачей, чачи в бутылке оставалось уже на донышке. — Нет, — говорил Харламов, и тот слушал с молитвенным благоговением, — не совершенства ищу я в женщинах. Ты умный человек, и ты меня поймешь. Совершенство представляется мне чем-то однажды определившимся, застывшим, что определилось, то умерло, ты это знаешь. Что определилось, мне неинтересно. Совершенство мне неинтересно. — И он ударил кулаком по перилам. — Ты должен это понять.
— Я понимаю, — отвечал Володя.
— Я радуюсь хотя бы одной только бабьей неустроенности, обычной несчастливости я радуюсь. Понял? Ты если не поймешь, я с тобой даже разговаривать не пожелаю, с дураком! Я радуюсь ее несчастливости, как возможности вмешаться, помочь, понял? А еще лучше — спасти! — И снова ударил по перилам.
— Я люблю больших женщин, — ответил ему Володя.
— Конечно! О, конечно, еще бы! Могучее бедро, и волоокость, и малоподвижность взглядов и жестов! Я не могу не восхищаться ими! — Он встал, и они обнялись.
— У меня жена большая, — сказал тот, застенчиво освобождаясь.
— Нет, «я не могу жить без тебя» богине сказать я бы не захотел… «Я не могу жить без тебя» для меня значит одно: я не могу жить вдали от тебя, сознавая, что ты в чем-то нуждаешься, от чего-то страдаешь, дура, в чем-то слаба… Вот я и не могу жить без тебя. Интеллигентные женщины, — говорил он, обнимая теперь деревянный столбик террасы и прижимаясь к нему щекой, — сквернословят, щеголяют терминологией татаро-монгольских принуждений!.. Ты не понимаешь? Мне плакать хочется, меня сокрушает тревога: куда это нас заведет?
— У меня двойняшки, обе девочки, в средней группе детсада, а уже знают плохие слова, — сказал тот.
— Поздравляю. У меня тоже есть дочь, девица. Никаких талантов.
— А жалко, что у него нет дочечки…
— У кого?!
— Ну, я про тезку-то моего!..
Перед ними под угасающим небом простиралось море, и вдоль горизонта медленно уходил на север весь в огнях тупоносый теплоход. Целая эскадрилья вертолетов вышла из-за гор и направилась
Рисунки были уложены в папку, краски в ящик, папка крест-накрест перевязана шнуром, хотя Харламов не помнил, как собирался. Он вышел на террасу. Высокое солнце слепо светило из марева, по саду развевалась паутина, нити невероятной длины тянулись от дерева к дереву, от террасы к беседке, от антенны к забору.
По ступенькам снизу с улицы поднимался туруханский улыбающийся Володя, издалека протягивал полиэтиленовый пакет с огуречным, как оказалось, рассолом. Ободряюще закивал, напоил прямо из мешка, сиял, чем-то довольный.
— Пойдем искупаемся, полегчает, — сказал он.
Купаться не хотелось, знобило, Харламов пошел, только чтобы быть послушным, никому ни в чем не возражать. Стуча зубами, вылез из воды, покорно постоял, пока Володя тер ему полотенцем спину, обтер даже ноги, даже лицо, даже за ушами, аккуратно, как мама. Даже, заставил высморкаться. Его улыбка порхала вокруг Харламова, как бабочка.
— Правду говорят, что он сидел за воровство?
— Кто?
— Ну, тезка-то мой! Я думаю, за хулиганство.
После купания все же познабливало, Харламов вернулся к дому, уселся на террасе.
Сопровождаемая кошками, прошла с сумкой «Marlboro» через руку, направляясь за покупками, хозяйка. Харламов вдавился в балясины перил, он боялся упреков, вероятно, вчера горланил или был назойлив и глуп. Однако нет, она кивнула, даже улыбнулась, ни о чем не спросила, прошла. Но на ее пальце Харламов увидел то самое граненое обручальное колечко.
Он встал, он немедленно направился к Медеичу.
— Я думал, — сказал он, набычившись. — Медеич, я думал, у кольца другая хозяйка.
— Сандро! Дорогой! — возрадовался коварный Медеич. — Конечно! Какие разговоры! Если она приедет, мы ей сразу дадим ее кольцо, зачем ты сомневаешься!
— А если не приедет? Если не приедет она, князь?
— Сашиу! Как она захочет, так она и сделает!
— Надо написать ей письмо! — сказал Харламов.
— Да?! — Восхищенный топор. — Напишем, Сашиу! Я сам напишу! Напишем.
И Медеич протянул стаканчик. Харламов замотал головой.
— Давай, давай, будет хорошо! Мне можно верить, Сашенька! Пей! — покрикивал Медеич тоном зазывалы.
— Семьдесят два, — сказал Харламов, послушавшись.
Он сел на пригорке в ожидании, пока Медеич проверит ненаучные данные научным прибором.
Плантация простиралась до самых гор, конца ей не было видно. И каждое мандариновое дерево и рядом, и в сумеречном отдалении в то пасмурное утро казалось моделью галактики, в которой, незримо вращаясь, медленно зрели зеленые планеты. И весь сад, соблюдая равнение в строго параллельных рядах, казалось, медленно вращался вокруг перекрестка уходящих в перспективу параллелей, и можно было подумать, что сама ее величество земная ось тайно поселилась в центре его вращения — слишком явно сосредоточенная отчужденность плодов, шарообразность деревьев и даже кругоподобное движение времени, руководящее жизнью сада, всеми его переменами, намекали на всеобщий, вселенский порядок вращения.