Пастух своих коров
Шрифт:
Окрестные дачницы любовались Колькой, это ему нравилось, но он посмеивался: «Они думают, что я цыган, а я — Пушкин».
Дачница Татьяна, выносившая Кольке кружку воды и ставшая постепенно его наперсницей, выпытывала у вдовых и незамужних соседок, нравится ли им Колька. «Колька — прелесть!» — отзывались женщины, но в ответ на предложение выйти за него замуж, одна возмутилась: «Он же воняет!», а другая ответила «Фэ!», при этом лицо ее стало некрасивым и оборотным, как буква «Э».
В год вереска мир покачнулся — на Крещенье умер Артем Николаевич. Отпраздновал семидесятилетие, пять дней виновато улыбался, и умер. Колька взял папкин паспорт и пошел в Новое
Гроб пришлось делать самому. Помогал Кольке Володька-прапорщик. За эти годы он полысел, выцвел, жлобство его стало вялотекущим, приняло стертую форму. Рыжий отпрыск где-то пропадал, видели его в Кимрах и Талдоме, даже в Калинине.
Провожала Артема Николаевича вся деревня: помимо Кольки с мамкой, — Андрей со своей старухой Антониной да прапорщик с женой. Выпили бутылку да разошлись. Только Антонина осталась с плачущей Полиной Филипповной. Наутро Колька пришел к Андрею за санями. «По реке не поеду, — мрачно сказал Андрей, — и тебе не дам». Колька растерялся: другого пути не было. Объяснять Андрею, что сейчас январь и минус тридцать, и лед толщиной в полметра, было бесполезно и стыдно. «Ладно, довези хоть до Шубеева».
В Шубееве, на Медведице, перенесли гроб на саночки. Колька впрягся и махнул рукой. Из берегового сугроба вырвался старый Туман и кинулся Кольке под ноги.
В морозном мареве зеленел бор, вокруг низкого солнца вспыхивали голубые и оранжевые изломы ледяного воздуха, орудийные выстрелы катились по реке — это лопался от мороза лед, образуя длинные черные трещины толщиной с палец. Природа трещала, и не по швам, а в самых крепких местах — по воздуху, по воде и по человеку.
Идти предстояло далеко, километров пять, кладбище было в Селищах, большой деревне в самом устье Медведицы. Пес то убегал далеко вперед, то путался под ногами, то пытался вскочить на гроб, Колька кричал на него, ему было жалко Тумана, старого и захромавшего, — наверное, повредил лапу на жестком ледяном припорохе.
Время от времени Колька останавливался передохнуть и подтянуть ослабевшие веревки. Мысли его были заняты простыми вещами: как отыскать в Селищах смотрителя кладбища, как договориться, — кто будет рыть могилу в мерзлой земле, и что из этого выйдет. Думал он и о том, что жизнь изменилась, и заботы появились серьезные: как-никак папка и в Кимры ездил с творогом и маслом, и подрабатывал у дачников — то веранду построит, то сарай. И домашние заботы были на нем — забор поправить да с мамкой на огороде. Теперь, если и выберешься на базар, то долго не простоишь: придется товар отдавать спекулянтам и — назад. А деньги необходимы: без сепаратора еще куда ни шло, а бензопила нужна позарез.
Над Домом рыбака стояла морозная радуга. Колька вспомнил, как однажды летом, на закате, в этом же месте, стояла радуга на фоне серой тучи, и в эту арку вплыл розовый пароходик, туристический, заблудившийся, и, причалив, исторг из себя множество крепких дамочек, голов тридцать, головы эти украшали химические завивки, приподнятые груди достигали подбородков, над каждой стояло, как душа, облачко отечественного дезодоранта. Дамочки кокетливо разбежались по кустам, букольки их розовели в закатной траве. С трапа свалился по пояс в воду пожилой человек в синем костюме и оранжевом
Колька въехал санками в берег, сел на гроб в ногах у папки и помолчал. Еще недавно эта картинка с бабами, если вспоминалась, казалась забавной. Как же это возможно?
Яркое и бесстрастное пространство звенело мерзлой бронзой, сгустилось до пределов понимания. Как возможны эти наслоения — не противоположного и равного, добра и зла, например, жизни и смерти, а бледные помеси торжественного и напыщенного, веселого и не смешного, страшного и неприятного, слабого и беспомощного…
Как будто мир творился коллективно, будто порядок жизни решался не Всевышним, а большинством голосов на колхозном собрании — сторожем, дояркой и провокатором, и никто ни за что не отвечает.
Колька очнулся и встал. Пес, высунув язык, смотрел на него с обожанием. «Туман, вот ты меня понял», — пробормотал Колька и впрягся в санки.
Луг зарастал уже не только травами — торчали местами тонкие ольшины, перистые прутики рябин, темные букеты ирги, и другие, пока непонятные кустики. А однажды весной, когда полегли под талым снегом прошлогодние травы, высвободились неожиданно, как вставшее стадо, молодые сосны, темные, круглые, с двумя ярусами веток и непомерно высокой верхушкой. Они располагались по прямой, как посаженные, вдоль бровок и оплывших межей. Рядом с соснами возникали розовые глянцевые стебли берез с листьями от земли, казалось, что пробивается сквозь почву вершина большого подземного дерева. Лет через десять ухоженное некогда ильнище превратится в смешанный лес.
Колька обрастал хозяйством медленно и терпеливо, и когда в конце перестройки совхоз назвали Закрытым акционерным обществом, он ухмыльнулся, принес два ваучера, и потребовал земли. Было не до него, начальство делило имущество, и чудаку легко выделили три гектара обидища — кочкарника между домом и болотом. На полугодовую зарплату Колька взял серую кобылу, случайно оказавшуюся беременной. Андрей, бригадир, потребовал было жеребенка назад в Общество, но Колька в ответ только ощерился, показав пропадающие уже знаменитые зубы.
Землю дали в аренду на сорок девять лет, это была юридическая метафора, но Колька был все равно недоволен ограничением своего права и свободы.
«Меня посадили на сорок девять лет», — пошутил было он, но никто не расслышал, юмор не приживался на кислой почве, меж хвощей и папоротников, и требовал если не полива, то просто ухода от непрерывной жизни, как после алкоголя. Ухаживать за юмором было некогда, и Колька терпеливо вырубал лопатой лопухи обыкновенной действительности, прущие на крыльцо.
Он был единственным из работников совхоза, владеющим землей, и его обозвали «хермером». «Какой я фермер, — печально отмахивался Колька, — я пастух своих коров».
Численность стада перевалила уже за дюжину, столько же, примерно, было коз, но ощущение свободы не приходило, видимо, мало еще, мало.
Полина Филипповна после смерти мужа стала тихой, они почти не разговаривали в те часы, когда Колька бывал дома, ее молчание казалось враждебным.
Над изголовьем своей кровати, в северном углу, она поставила старую облупленную икону — «Крещение», — найденную на чердаке, бумажного Николу Угодника, воткнула свечку в чашку, но не молилась, а иногда посматривала.