Пастух своих коров
Шрифт:
Ночью, во сне, Полина Филипповна становилась Колькой. Она продала стадо и оставила двух коров, быка да козу с козлом. Вычистила избу, закопала старые, преющие телогрейки, штаны и рубашки, дырявые сапоги, и повесила новые занавески. Покрасила фасад салатной краской и обвела белилами оконные рамы. Выпив водки, она била морду Чубайсу, подала в суд на Андрея за потраву и поставила памятник Артему Николаевичу. Вечерами они сидели на веранде с мамкой и Люсей, пили вино и пели песни, тихонько, чтобы не разбудить детей.
Колька не ложился далеко за полночь, одной рукой взбивал ложкой масло, подперев другой голову. Он вздрагивал,
«Скакал казак через долину, через манчжурские края…» Он подходил и убаюкивал мамку.
Дождливым вечером Наташа оставила коров на лугу и пришла домой. Сгорбившись, она покурила под навесом сарая, взяла фонарик и отыскала в ящике с инструментами подходящую железяку. Не заходя в избу, она побрела под дождем в Новое Вестимово.
Большая деревня вымерла во тьме, зияла погашенными окнами. Наташа без труда вывернула скобу и вошла в магазин. Дверь она оставила распахнутой — стена дождя шелестела роскошным старинным тюлем.
Матовый шар легко осветил непривычно пустое помещение — да был ли это магазин, с серолицей сердитой Клавой, с тетками, щупающими батоны и ругающими Ельцина, с мужиками, перебирающими мелочь на ладони?
«Мелочь — к слезам», — невпопад подумала Наташа, и стала смутно подозревать, а затем уже догадываться, что происходит.
В затененных углах чертога поблескивали темные бутылки разнообразной формы, пыль веков скрадывала блики, висели нарядные одежды, длинные, заморские, под стеклом прилавка между шоколадками мерцали россыпи драгоценных каменьев.
Наташа достала с полки большую бутылку «Чинзано», терпеливо обожгла пластиковую пробку, выкатила из угла вишневое плюшевое кресло и, хлебнув, закурила «Мальборо».
Она вдруг устала и удивилась, что не так уж и счастлива, несмотря на то, что мечта ее жизни и жизни многих поколений хороших девушек так чудесно исполнилась. «Это от неожиданности, — подумала она. — Сейчас я осознаю. А пока, коль ты царева невеста, надо одеваться к свадьбе».
«Продовольствие Соломона на каждый день составляли: десять волов откормленных и двадцать волов с пастбища, и сто овец, кроме оленей, и серн, и сайгаков и откормленных птиц…»
Наташа сняла штормовку, сбросила зеленые резиновые сапоги.
Светлая парча шуршала, трещали бретельки, прыгали по порогу жемчужины дождевых капель. «Сейчас, — волновалась Наташа, — сейчас…»
«Дщери иерусалимские! Черна я, но красива…»
Наташа замотала головой, разбрасывая по плечам волосы.
«Не смотрите на меня, что я смугла; ибо солнце опалило меня; сыновья матери моей разгневались на меня, поставили меня стеречь виноградники…»
Наташу вдруг укачало, пришлось сесть в кресло. Несколько глотков «Чинзано» укрепили ее. Она закатала рукава водолазки и поглядела себе на грудь.
Парча переливалась золотистым и голубым, стекала рассветной рекой на живот, вилась по бедрам, падала до полу, почти скрывая красные носочки.
«…О, ты прекрасна, возлюбленная моя, ты прекрасна!»
«Мальборо» — хорошие сигареты, но они быстро сгорают, Наташа курила одну за другой. Дождь за дверью прекратился, вползла сырая темень. Запахло подвалом. А «Чинзано» — ничего, вермут как вермут. Наташа неохотно поднялась и притянула дверь.
«Где же возлюбленный мой?» — обратилась она к мутной
Экран померцал и выявил усатого дядьку в жилетке. Тот ловил рыбу неизвестной породы, убеждающе таращил глаза и доказывал преимущество каких-то неведомых блесен. «Хрен он поймает на эту игрушку хотя бы подлещика… Скажи мне ты, которого любит душа моя, где пасешь ты..?» Сейчас, сейчас. Дядька смылся с экрана, что-то пострекотало, и появилась девица. Она была совсем голая, но в конской сбруе с бляшками. Девица закатывала глаза и вертелась вокруг какого-то позорного металлического столба. «Что за аэробика такая?» — неприятно удивилась Наташа и сделала долгий глоток. В ответ девица строго глянула на нее, послюнила два пальца и засунула между ног. У Наташи перехватило дыхание, закололо под лопаткой. Скорчившись, она толкнула плечом дверь и побрела… «Заклинаю вас, дщери иерусалимские, не будите и не тревожьте возлюбленной, доколе ей угодно».
Через два дня Наташа умерла от «сердечного недостатка», как шептались бабы у магазина.
Смерть Наташи подбросила Кольку на высоту жаворонка, отчаянно молотящего крылышками, как подбрасывает воздушный шар, если выпадает из него тяжелый мешок с предметами первой необходимости. В восторге испуга увидел Колька с новой точки лужок, дом свой и мать, маленькую в темной глубине дома, блеснула вдали река, но стояло безветрие, и снова сизые ивы заслонили горизонт.
Забот не то чтобы прибавилось, но они были противны, возникали на каждом шагу, выдавливались, как грязь сквозь босые пальцы. Некстати возникла проблема с зубами: те, что не выпали, разъехались, скукожились узкими желтыми трубочками. Надо бы съездить в Кимры, к зубному, но как… Глянул бы кто на Кольку со стороны.
Однажды подъехала к дому желтая «Нива», из нее вышел продолговатый седой человек. «Я вице-президент международного Фонда реставрации», — сказал он подошедшему Кольке и показал какое-то удостоверение. Художник Валентин почти не изменился, только слишком ярко белели новенькие, чуть великоватые зубы. «Как ты меня нашел?» — спросил было Колька, но художник взял его за локоть и негромко спросил:
«Старичок, доски есть?» «Какие доски?» — опешил Колька, не веря, что Валентин его не узнал. «Да иконы же. Мы их отреставрируем и в церковь отдадим. Что им здесь пропадать. Ты поспрошай у бабулек, а тебе за каждую доску полбанки».
Колька махнул рукой и тяжелой походкой ушел в сарай. Он просидел без дела в полумраке, пока не услышал, что машина отъехала. Слово «поспрошай» доконало его.
Роптать не приходилось — Колька прочно стоял на земле сотней коровьих ног, а прежняя, приснившаяся жизнь сверкнула напоследок чужими зубами и исчезла уже навсегда, и только в полые места, не занятые свободой, затекало одиночество.
Бесконечные сбивчивые диалоги вытеснил постепенно неумолкаемый монолог, без конца и начала, где догадки перемежались с сетованиями, а то и просто бубнежем, голос был глух и невыразителен, а интонация — то жалобная, то грозная. Выключить эту «радиоточку» было невозможно, она звучала даже во сне сквозь шероховатые помехи каких-то темных крыл. Монолог этот был изнурителен, как ветер или хроническая боль. «Господи, помолчать бы», — бубнил голос.