Патологоанатом
Шрифт:
Она виновато глянула на любимого коллегу. Он понимал ее забытую всеми душу, никогда не корил, не ругал, не кричал, и она, в свою очередь, старалась оберегать его от служебных неприятностей, частенько принимала огонь на себя, на свое трухлявое, как перезревший гриб, тельце. От скольких только бестактных, безобразных атак родственников умерших она его уберегла!
– Рюмочки эти серебряные моим покойным родителям на серебряную свадьбу подарили (патологоанатом слушал эту историю не в первый раз). Они так любили друг друга, как даже в самых красивых фильмах показать не могут. Мамочка когда моя умерла от закупорки вен и инсульта, так папочка каждый день на могилку к ней ходил, брал с собой бутылочку и эти две рюмочки, для себя и для мамочки. Там бутылочку и распивал, то за себя, то за нее выпьет. Так я его там и нашла, на маминой могилке. Так и уснул навечно,
Патологоанатом молчал. Ему не хотелось выцеживать ни слова. Он курил уже третью сигарету, а желаемое внутреннее облегчение не наступало. Детки, молодые – это его вечная боль. С нею он не мог справиться, она только затихала на время, но не дарила столь нужного ему профессионального безразличия и безучастности.
Дежурная снова наполнила до краев обе рюмочки.
– Я их так и таскаю с собой, мамочкину рюмочку и папочкину рюмочку. И пью из них: то за мамочкину память, то за папочкину. Они такие хорошие у меня были, как луна и солнышко, светили всем и днем, и ночью. А я вот, сморчок вонючий, только брезгливость во всех вызываю, хотя никому, окромя самой себя, зла-то не делаю.
Она со свистом сплюнула.
– Ну и что, что пью. На свои же денежки, в свою же глоточку лью отраву горькую, к своей же смертушке топаю. Что ж чужие-то так волнуются? Вы вот не волнуетесь, вас и ценю за это. Молчите? Ну, молчите. Попостится душенька в молчании и успокоится.
Она опрокинула обе рюмочки в черную щель на лице. Зажмурила глаза так сильно, что меж коротких и редких, как лапки паучка, ресниц выкатились на малиновые щеки прозрачные горошины. Патологоанатом следил за ее мимикой, и она не вызывала в нем брезгливости или уничижительной жалости к этой багровой развалине, напоминающей больше не женщину, когда-то блиставшую на общественном и медицинском поприще, а одинокую полу-сгнившую свеклу, позабытую крестьянином на холодной осенней земле.
Она похлопала, будто кукла, слипшимися от слезной соли ресницами и попыталась сосредоточить мутный, уже слегка пьяный взгляд на проницательных, колючих песчаных зрачках своего шефа. Но ничего не получалось. Ясность очертаний окружающих ее предметов заливали дождь и слезы. Это были алкогольные слезы. Они не имели отношения к ее душевному расположению в настоящий момент, а всегда выскакивали на поверхность после половины выпитой дневной нормы коньяка. Внутрь ее чрева ушла уже шестая двадцатиграммовая рюмочка, а взамен ее на свет божий выходила влага иного сорта.
– Знаете ли, читала я у греков древних, что душа, Психея, будучи беременной от возлюбленного своего Авгура, получила приказ богов молчать до родов, иначе, если заговорит о беременности своей с кем-либо, ребеночек родится мертвым. Молчание же вознаградит ее дитя божественностью. И он будет богом. Так оно тогда и вышло. Психея молчала весь срок, и дитя родилось здоровеньким и божественным. Следовательно, только в молчании дух человеческий возносится к сферам божественным. Вот вы часто молчите, значит, много больше простых смертных болтунов видите, чувствуете, слышите, понимаете. Молчание, оно ведь либо от тупости и скудоумия, либо от прозрения божественного. Вам, я думаю, дано последнее. А я где-то посередине барахтаюсь. Болтаю без умолку, каркаю, как ворона на железнодорожной станции: поезда воют без конца, и она им вторит. Вы когда-нибудь слышали звуковую какофонию железнодорожной станции? В ней магии поболе, нежели у Вагнера или Шёнберга. Помните, как там у Шёнберга, та-та-та-а-а-а-там-та-там-та-та-а-а-а?
Патологоанатом за много лет совместной службы привык к ее философическим излияниям. Она много читала ранее, не расставалась с книгой и по сей день. Сотни имен, событий, дат, теорий жили в ее душе и ее пьяненьких рассказах. На трезвую голову она, как правило, молчала, что тоже, следуя теории древних, могло говорить о ее особенности, что отличала ее от массы пустомель. В минуты ораторства морщины на ее печеном лице разглаживались, в глазах мелькал бесовской огонек, спрессованный бедами позвоночник вытягивался, из-за чего ее ощипанная воробьиная головка гордо вскидывалась вверх, к небесам, где летали ее мечты, ее сны, ее фантазии. В первые годы сотрудничества, они частенько спорили, обсуждали ночами до рассвета прочитанное, увиденное,
– Я бы дала ей тринадцать, как Джульетте, – ночная тема вернулась к речам Елизаветы Никитичны. – А по бумагам шестнадцать. Миниатюрная какая-то, совсем не акселерационная. Личико, как у куколки фарфоровой. Чистенькое, беленькое, щечки блестят, губки, будто клубничку только ели.
Дежурная тяжело вздохнула. Рыдания уже не имели смысла среди непрекращающихся дождевых потоков.
– Нет, я не буду плакать. Пусть небо за девочку поплачет, вдоволь… Родители ее за городом, ничего еще не знают. А мы вот знаем… Водитель-то жив, и машина цела. Ей нужно было в город, на день рождения к другу. Автобус не дождалась, поймала попутку. И зачем ту корову на шоссе понесло? Водитель-то сориентировался, затормозил очень резко. А девочку от толчка так сильно дернуло, что позвоночек шейный и переломило… надо же… маленькая косточка – и все… потому и чистенькая она такая, без крови и ран… как живая.
Патологоанатом ждал этого короткого рассказа, беспрестанно наполняя легкие никотином. Сейчас картина была ему ясна. Приступать к вскрытию он не мог – не прошло еще достаточно времени для остывания тела – да и совсем не хотелось. Пусть душа девочки насладится последними часами близости с красивым, юным телом. Нарушать целостность таких оболочек ему всегда казалось кощунственным. Если в морге работали студенты-практиканты, он перепоручал им молодые женские или детские тела либо проводил анатомическое исследование только в дневные часы, когда вокруг сновал медбрат и отвлекал его от тягостных мыслей.
ГЛАВА 7
Удар калитки и быстрое чавканье мокрой земли под чьими-то шагами вывели патологоанатома из оцепенения. В шатер крыльца влетел насквозь пропитанный водой взъерошенный парень. Не обращая внимания на парочку, он прямиком рванулся к двери морга и, если бы не мгновенная реакция патологоанатома, исчез бы в хлорированной атмосфере приемника. Удар ноги врача пришелся по двери, а та, в свою очередь, стукнула незнакомца в плечо. Тот вздрогнул от неожиданности, затормозил, резко обернул лицо к слабому свету лампочки, что болталась на проводе без плафона под крышей крыльца.
– А вот и сам «Ромео», – промямлила дежурная чуть слышно. – Что хочешь, милый?
Парня трясло. Не от холодной сырости. По частому, поверхностному дыханию угадывалась его долгая беговая дистанция. Видно было, что вмешательство чужой силы опешило его. Мальчишеский мозг не справлялся с происходящим. Несколько секунд парень бессмысленно мотал головой, фотографируя невидящим, туманным взглядом то пьяненькую женщину, то худого бородача напротив нее. С его мокрых волос по лицу стекала дождевая вода. В ресницах блестели капли – то ли от человеческих слез, то ли небесных. Он нервно кусал губы, и из уголков рта вытекали тонкие дорожки крови. Ему можно было дать от шестнадцати до двадцати лет. Стройный, как большинство его сверстников, среднего роста, в узких, прилипших к ногам черных джинсах, черных ботах на толстой подошве и в ярко-красной рубашке. И несколько серебряных пятен: три кольца, браслет, цепочка с крестиком и три серьги в левом ухе. Парень рвался в бой, но не знал с кем.