Педагогическая поэма
Шрифт:
Тако был коллектив к концу двадцать третьего года. С вненей стороны все колонисты были, за немногими исключениями, одинаково подтянуты и щеголяли военной выправкой. У нас уже был великолепный строй, украшенный спереди четырьмя трубачами и восемью барабанами. Было у нас и знамя, прекрасное шелковое, вышитое шелком же, — подарок Наркомпроса Украины в день нашего трехлетия.
В дни пролетарских праздников колония с барабанным грохотом вступала в город, поражая горожан и впечатлительных педагогов суровой стройностью, железной дисциплиной и своеобразной фасонной выправкой. Мы приходили на плац всегда позже всех, чтобы никого не ждать, замирали в неподвижном «смирно!» трубачи трубили салют всем трудящимся города и
Третьего октября двадцать третьего года такой строй протянулся через плац колонии. К этому дню была закончена сложнейшая операция, длившаяся три недели. На основании постановления обьединенного заседания педагогического совета и совета командиров колония имени Горького сосредоточивалась в одном имении, бывшем Трепке, а свое старое имение у Ракитного озера передавала в распоряжение губнаробраза. К третьему октября все было вывезено во вторую колонию: мастерские, сараи, конюшни, кладовые, вещи персонала, столовая, кухня и школа. На утро третьего в колонии оставались только пятьдесят колонистов, я и знамя.
В двенадцать часов представитель губнаробраза подписал акт в приеме имения колонии имени Горького и отошел в сторонку. Я скомандовал:
— Под знамя, смирно!
Колонисты вятянулись в салюте, загремели барабаны, заиграли трубы знаменный марш. Знаменная бригада вынесла из кабинета знамя. Приняв его на правый фланг, мы не стали прощаться со старым местом, хотя вовсе не имели к нему никакой вражды. Просто не любили оглядываться назад. Не оглянулись и тогда, когда колонна колонистов, разрывая тишину полей барабанным треском, прошла мимо Ракитного озера, мимо крепости Андрия Карповича, по хуторской улице и спустилась в луговую низину Коломака, направляясь к новому мосту, построенному колонистами.
Во дворе второй колонии собрался весь персонал, много селян из Гончаровки и блестел такой же красотой строй колонистов второй колонии, замерший в салюте горьковскому знамени.
Мы вступили в новую эпоху.
ЧАСТЬ ВТОРАЯ
1. Кувшин молока
Мы перешли во вторую колонию в хороший, теплый, почти летний день. Еще и зелень на деревьях не успела потускнеть, еще травы зеленели в разгаре своей второй молодости, освеженные первыми осенними днями. И вторая колония была в это время, как красавица в тридцать лет: не только для других, а и для себя хороша, счастлива и покойна в своей уверенной прелести. Коломак обвивал ее почти со всех сторон, оставляя небольшой проход для сообщения с Гончаровкой. Над Коломаком щедро нависли шепчущим пологом буйные кроны нашего парка. много здесь было тенистых и таинственных уголков, где с большим успехом можно было купаться, и разводить русалок, и ловить рыбу, а в карйнем случае и посекретничать с подходящим товарищем. наши главные дома стояли на краю высокого берега, и предприимчивые и бесстыдные пацаны
В других местах, там где расположился старый сад, спуск к реке шел уступами, и самый нижний уступ раньше всех был завоеван шере. Здесь было всегда просторно и столнечно. Коломак широк и спокоен, но для русалок это место мало соответствовало, как и для рыбной ловли и вообще для поэзии. Вместо поэзии здесь процветали капуста и черная смородина. Колонисты бывали на этом плесе исключительно с деловыми намерениями — то с лопатой, то с сапкой, а иногда вместе с колонистами с трудом пробирались сюда Коршун или Бандитка, вооруженные плугом. В этом же месте находилась и наша пристань — три доски, выдвинутые над волнами Коломака на три метра от берега.
Еще дальше, заворачивая к востоку, Коломак, не скупясь, разостлал перед нами несколько гектаров хорошего, жирного луга, обставленного кустарниками и рощицами. Мы спускались на луг прямо из нашего нового сада, и этот зеленый спуск тоже был удивительно приспособлен для особого дела: в часы отдыха так и тянуло посидеть на травке в тени крайних тополей сада и лишний раз полюбоваться и лугом, и рощами, и небом, и крылом Гончаровки на горизонте. Калина Иванович очень любил это место и иногда в воскресный полдень увлекал меня сюда.
Я любил поговорить с Калиной Ивановичем о мужиках и о ремонте, о несправедливостях жизни и о нашем будущем. Перед нами был луг, и это обстоятельство иногда сбивало Калину Ивановича с правильного философского пути:
— Знаешь, голубе, жизнь, так она вроде бабы: от нее справедливости не ожидай. У кого, понимаешь, ты, вуса в гору торчат, так тому и пироги, и варенники, и пляшка, и а у кого, понимаешь, и борода не растет, а не то что вуса, так тому, подлая, и воды не вынесет напиться. От как был я в гусарах… Ах ты, сукин сын, где ж твоя голова задевалася? Чи ты ее з хлибом зьив, чи ты ее забув в поезде? Куда ж ты, паразит, коня пустив, чи тоби повылазило? Там же капуста посажена!
Конец этой речи Калина Иванович произносит, стоя уже далеко от меня и размахивая трубкой.
В трехстах метрах от нас темнеет в траве гнедая спина, не видно кругом ни одного «сукиного сына». Но Калина Иванович не ошибается в адресе. Луг — это царство Братченко, здесь он всегда незримо присутствует, речь Калины Ивановича, собственно говоря, есть заклинание. Еще две-три короткие формулы, и Братченко материализуется, но в полном согласии со всею спиритической обстановкой он появляется не возле коня, а сзади нас с сада:
— И чего вы репетуете, Калина Иванович? Дэ в бога заяц, дэ в черта батько? Дэ капуста, а дэ кинь? начинается специальный спор, из которого даже полный профан в луговом хозяйстве может понять, что здорово уже постарел Калина Иванович, что уже с большим трудом разбирается в колонийской типографии и действительно забыл, где затерялсялуговой клочок капустного поля.
Колонисты позволяли Калине Ивановичу стареть спокойно. Сельское хозяйство давно уже нераздельно принадлежало Шере, и Калина Иванович только в порядке придирчивой критики и пытался иногда просунуть старый нос в некоторые сельскохозяйственные щели. Шере умел приветливо, холодной шуткой прищемить этот нос, и тогда Калина Иванович сдавался.
— Что ж ты поробышь? Када-то и у нас хлиб рожався. Нехай теперь другие попробують: хисту много, а чи хлиб уродится?
Но в общем хозяйстве Калина Иванович все больше и больше приближался к положению английского короля — царствовал, но не правил. Мы все признавали его хозяйственное величие и склонялись перед его сентенциями с почтительностью, но дело делали по-своему. Это даже и не обижало Калину Ивановича, ибо он не отличался болезненным самолюбием и, кроме того, ему дороже всего были собственные сентенции, как для его английского коллеги царственная мишура.