Пелагея Стрепетова
Шрифт:
ГЛАВА ДЕВЯТАЯ
Праздность была ей невыносима.
Когда первого сентября начался сезон, все встало на свое место.
В театр она ходила пешком.
До здания, где играл Артистический кружок, можно было добраться всего за каких-нибудь десять минут. Она спускалась по Большой Дмитровке, пересекала Кузнецкий мост, сворачивала налево к Большому театру и, перейдя Театральную площадь, сразу оказывалась у служебного хода для актеров.
Но иногда она выходила заранее, огибала Столешников и, слегка удлинив путь, медленно шла по Петровке.
Здесь
А вот в том магазине, наискось по Кузнецкому, Писарев впервые заразил ее страстью к приобретению книг. Она стала их покупать и для него, и для себя. Но так как у нее не было своего постоянного дома, то книги лежали где попало. И когда она хотела найти нужную, приходилось перерывать остальные. А она терпеть не могла беспорядка, и Писарев по этому поводу часто подшучивал.
А надо было бы просто снять квартиру. И устроить ее так, чтобы все было удобно. Ей надоело казенное благополучие меблированных комнат. А еще больше, должно быть, надоело жить одной. И одной возвращаться после спектакля в необжитость гостиничных номеров. И хотя новехонькие меблированные комнаты, выстроенные наподобие европейских образцов, были самым комфортабельным из ее жилищ, они ее раздражали.
Даже запираясь на ключ, она продолжала чувствовать себя на людях. Стоило кому-то пройти мимо дверей, как она ощетинивалась. И обрывки голосов в коридоре воспринимала как разговор о себе.
Вполне возможно, что это происходило от мнительности. Но суть не менялась. Ее преследовало ощущение постоянной публичности, от которой одиночество еще обострялось. От одиночества хотелось бежать туда, где ей будут рады. И она вместо отдыха все мчалась куда-то, боясь опоздать. И понимала, что это напрасно и что от бессонных ночей и выпитого вина опять усилятся боли в желудке.
Она думала обо всем этом и еще о том, что болезнь, которую врачи называют катаром, мучит ее все чаще и лекарство вчера не принесло облегчения.
Но стоило ей подойти к боковому подъезду театра, как сумбурный поток мыслей, воспоминаний, волнений куда-то сдвигался. Внутри до отказа натягивалась пружина воли, и болевой участок замораживался, словно от вспрыскивания наркоза. И все теряло значение, кроме той жизни, которую предлагала ей пьеса.
Она надевала кокошник с узкой бахромкой из бисера, в котором играла в те годы в «Грозе». Натягивала длинное до полу, старинных линий тяжелое платье и становилась, как девочка, маленькой.
Она стояла в кулисах узкоплечая, сдавленная, прижатая к полу всем грузом массивного, купечески роскошного белого платья. Но когда она спускалась с пригорка, ведущего к церкви, она становилась вдруг невесомой. Исчезала неловкость и сухость запекшихся губ и давящий гнет слишком точного бытового костюма.
Движения, плавные и летящие, отстраненная погруженность в какой-то
Когда она вспоминала солнечный день, и светлый столб, и дым, точно облака, и ангелов в столбе, ее воображению эти картины рисовались так зримо, что и зал вслед за ней, сам не зная об этом, входил в монастырский сад ее детства и видел сказочные, почти нереальные цветы и монашенок, певших на клиросе.
Недаром же очевидцы потом утверждали, что во время монолога Катерины — Стрепетовой они в зрительном зале отчетливо слышали церковное пение. Потому что его слышала исполнительница. А магия ее чувства была неотразимой. Во всяком случае, в часы представления.
И когда ее Катерина прощалась с Тихоном, вполголоса, с трогательной покорностью, зал цепенел от ожидания, от предчувствия неминуемой беды. И покорность действительно обрывалась страшным, мучительным криком:
— Батюшки мои, погибаю я!..
Долго еще после того, как она зажималась в себе и уходил безвольный, безответственно жалостливый Тихон, у всех в ушах оставался отзвук звенящего голоса, тревожного, как колокол на пожаре.
Казалось, что высшая точка трагедии сыграна, что дальше этого крика над бездной уже нельзя пойти в обнажении человеческого страдания. Но драма едва назревала, и Стрепетова не пропускала ни одной ступени ее развития.
Она стала играть сцену с ключом иначе, чем прежде, неожиданно тихо, загоняя вглубь темперамент. И, осуждая себя, светлела. Тоном приказа, обязательного и беспрекословного, она шептала: «…бросить ключ… бросить». И, роняя ключ, выполняла приказ. Но глаза, неотрывно следящие за ключом, лучились. Как будто не ключ от садовой калитки, а сам Борис был перед нею.
И с этой минуты сопротивление Катерины, ее колебания, страх — все уже не имело никакого значения. Ею завладевала страсть сильная, почти мистическая. На свидание в сад она шла с решимостью и готовностью отвечать. И отвечала во всем уже до конца. И за себя, и за слишком смиренного Бориса.
Когда она в бешеном, неудержимом порыве падала на колени и кричала — «не могу я больше терпеть», — она шла сознательно и открыто навстречу опасности.
«…Какая совесть!.. Какая могучая славянская совесть, — восклицал критик после спектакля. — Какая нравственная сила, выливаемая в мистический порыв! Какие огромные, возвышенные стремления, полные могущества и красоты, дремлют в душе маленькой незаметной мещаночки…»
Но кончался спектакль, и иссякали силы, физические и нравственные. Спектакль изматывал ее. Но спектакль и возвращал к жизни.
Впрочем, это определение тоже не точно. Ведь спектакли и были жизнью. Если бы у Стрепетовой спросили, какая же жизнь из двух настоящая, она бы, вероятно, ответила, что сценическая. Потому что именно эта вторая жизнь и была самой реальной. А другая, подлинная, со всем своим хорошим и дурным, все-таки существовала вторично, подчиненно первой. И то, что эта вторая, вымышленная, и была самой главной, чувствовали зрители.