Пенаты
Шрифт:
Письма валялись на чердаке дома-близнеца, по непонятному, на первый взгляд, принципу проклассифицированные и разобранные по кучкам. Некоторые оставались распечатанными, и судьба им была пылиться на чердаке дале либо последовать в одну из печей дома; иные запечатывались снова и, вероятно, отправлялись по назначению (тут же лежал клей и несколько фолиантов, служащих грузом для свежезапечатанных перлюстрированных посланий), некоторые подвергались своеобразной цензуре: от них отстригались листы, части листов (рядом лежали и ножницы). Странному занятию предавался на досуге Fiodoroff из «Пенатов».
Драгоценнейшая моя корреспондентка! Все-таки удивительно, что мы переписываемся так давно, — и продолжаем писать друг другу. Я полагаю, это потому (кроме родства душ, само собой), что у нас не было романа; все мои дамы романические исчезали, таяли в пейзажах и интерьерах прошлого, все убывали с обидой на личиках, сменялись другими, чья участь тоже была предрешена изначально. Вы для меня — скромный символ постоянства (моего в том числе). У Вас нет ко мне претензий, у меня к Вам тем более; Вы не желаете меня исправить, женить на себе, спасти, создать мне условия, помочь мне и т. п. у Вас нет соперниц, коих следует Вам ненавидеть и поносить, что женщины производят абсолютно аналогично, совершенно поразительный дамский штамп поведения, шаблон, клише, удивительным образом даже слова совпадают, независимо от возраста, образования, семейного положения, характера и проч. За Вами когда-нибудь следили? За мной следили все мои дамы по очереди. Выглядывали из-за киосков, проезжали мимо дома в трамвае, прятались на лестничной площадке выше этажом, глядели в окно мое в бинокль и так далее.
К тому же маленькая Новожилова положила глаз на приблудного дачника, недавно появившегося на прибрежной полосе нового лица. Кроме дома с экономкою, тут в обозримых пределах есть еще домишко и необитаемая хижина. Появляются время от времени молочница, трубочист, ассенизатор и мастеровые типа плотников и лесорубов, знакомые всё лица.
Приблудный дачник моложе меня, но старше Лары. Он несколько лишку широк в плечах и скулах и костист, но, несомненно, не лишен мужского обаяния, бабы к таким липнут, я хочу сказать: дамам такие нравятся. У него прелестные карие глаза при вполне мужской, то есть отнюдь не смазливой, даже простоватой, внешности. Думаю, он увлекается туризмом, умеет зажигать костер от одной спички, ставить палатку и т. п. Телосложение у него спортивное, я его видел на пляже.
Страничка, начинающаяся словами: «К тому же маленькая Новожилова...» до слов «на пляже», — была из письма изъята и переложена в соседнюю кучку писем и фрагментов, от писем отрезанных.
Итак, на летний период Вы можете быть спокойны за мою нравственность. Я читаю Транквилла, купаюсь в Маркизовой Луже, которая в отлив (да и в прилив) так мелка, что каждый раз, заходя в воду, я надеюсь добраться по морю, аки посуху, до Кронштадта. Кронштадтский собор в ясную погоду хорошо виден, я смотрю на него, лежа на животе, и думаю о Николае Степановиче...
Под ногами на пляже шуршит сухой тростник, ближе к соснам шелестит острая голубоватая осока; вспоминаю попеременно то «Шумел камыш», то «Поедем, красотка, кататься» и полагаю, что при желании тут в сарае и лодка отыщется; все ингредиенты жестокого романса налицо, окромя красотки.
Мне симпатичны смены приливов и отливов, обнажающиеся свежие, чистые и невинные отмели, возникающие у воды раковины, приотворившие створки, гряды валунов, уходящие в воду, когда веришь, глядя в безоблачное небо, голубое до горизонта, в существование мирового океана, и, если бы да кабы, можно было бы, плавая на яхте, достичь Скандинавии, Нового Света, любых закоулков и побережий, мало ли их на шаре земном.
В дни тишины залив напоминает о море и океане; в бурю он становится меньше, как ни странно. Я не люблю его взъерошенных грязно-черно-бурых волн с бурунами, пронизывающих порывов ветра; по счастью, в данное лето он редко выступает в подобном обличье и, если верить прогнозу, собирается даже побаловать нас жарой.
Вообще-то лето лучше проводить на Черном море. Вот где мне хорошо-то! и не только мне. «Мы оба северяне, нам сродни чудачества и хмель, и пасмурные дни, и одиночество, и пыльный запах юга». А какие девушки в цвету и медоносные женщины бродят по черноморскому побережью... но довольно, я и так Вас утомил.
Посылаю Вам два свежих стихотворения, за неимением возможности послать цветы; как видите, перед Вами автографы: пишущая машинка осталась в городе. Не забывайте меня, грешного, пишите мне.
Он смотрел на дом-близнец, как на сгустившийся в явь образ из старого сна, как на некий феномен собственного сознания. Надо сказать, в сознании его все, или почти все, обретало пространственность и вещность. В фамилии «Карвасарская» дремали кабинеты и библиотеки прошлого века, почивала маленькая аптека, полная тинктур, полых реторт, колеблемых аптечных весов, неколебимых колоссов-шкафов. Ленты исторических периодов напоминали даже не ряды цифр на сантиметре швеи или рулетке плотника, но частоколы, изгороди, заборы, стены разного сорта. Строфы стихов, страницы книг, все прочитанное (а он был не любитель чтения) разворачивалось в низменности, плоскогорья, страны, наполнялось воздухом. Даже детский бред выглядел как волны по отмелям, серые по светлым: игра, затеянная складками подушек и одеяла с затейливыми извилинами его маленького, отуманенного температурой мозга.
В детстве в романах попадалось ему «упала в обморок»; он читал: «упала в обморок», — обмаралась, ляпнулась в грязь, в луже лежит.
Песни представлялись ему пейзажами, сценами; видел он в воображении своем долины и взгорья, белые кости в ковыльных степях, омулёвую бочку бродяги в грязно-зеленой мутной воде, так мало напоминавшей воду натурального Байкала.
Зрительные образы комками пространства роились вокруг него, никаких абстракций, все конкретно до безобразия; несуществующее оплотнялось, воплощалось моментально, хоть щупай. Он очень уставал, читая, потому что персонажи толпились, главы оживали, городя городьбу своих селитьб; он не любил читать книги. Редкие из них удавалось ему одолеть; например, Сетон-Томпсона он одолел не без удовольствия.
Он предпочитал кочевье оседлости; пространство оставалось за окном поезда, преодолевалось, скользило мимо. Больше всего любил он равнину с бесконечными прямоугольниками полей да еще, пожалуй, пески Средней Азии, где однообразие ландшафта даровало ему, наконец, успокоение, направляло взгляд к горизонту, к воображаемой сией линии, удаляющейся по мере приближения. Он засыпал в палатке в полном умиротворении, зная, что под рукой нет книг, а там, вдали, пребывает спасительное ничто горизонта,
Его, потенциального беглеца, узника евклидовой клети, очаровывали погнутые прутья, изъяны, провалы и пустоты пещер, таяние льда, осевшие обреченные снега, туманы, оползни — все то, в чем трехмерное подтачивалось четвертым измерением: временем.
Он представлял себе кубатуры квартир, звоня незнакомым: коридоры, закоулки, прихожие, преодолеваемые в телефонной паузе подозванным к телефону человеком. Иногда, увидев в реальности эту воображаемую квартиру, он удивлялся совпадению представления у действительности; иногда удивлялся полному несоответствию их.
Видимо, изначально он был подготовлен
Уважаемый Николай Филиппович! Я полагаю, настало время продолжить нашу совместную работу. Если Вы готовы к тому, дайте мне знать. Конечно, я понимаю сложности Ваши по обретению необходимого материала для наших экспериментов. Однако, думаю, что сии препятствия преодолимы. Надеюсь на Вас, как всегда.
Это краткое послание лежало в груде писем, подлежащих отправке, но пока не отправленных, видимо, просто из-за отсутствия конверта либо марки.
Привет, Сергей! По обыкновению, собираясь в одно место, я попал в другое. Только не остри по поводу выражения «одно место», я представляю себе, что ты можешь произнести; но я не мастак письма писать, да и не любитель, ты знаешь. На сей раз в центре людного курортного района я нашел очень и очень заповедный уголок. Тебе известно, что у меня обостренное чувство места, ощущение души той области, того района, где нахожусь, куда заносит меня судьба; верю я втайне и в леших, и в духов. Для меня Валаам целителен вправду, Онега — сущая тайна, приносящая успокоение, Ладога — сжавшийся в комок океан со всеми марианскими впадинами чохом и так далее. Это компенсация за полное отсутствие чувства времени; время мое то тянется бесконечно нудно, то летит, то прерывается, то отсутствует, являясь, как ты выражаешься, сушей метафизикой; для меня дни то коротки, то длинны, в сутках моих не всегда двадцать четыре часа, я никогда не могу определить без стрелочного прибора с циферблатом, который час.
Меня приковал к себе отрезок побережья залива, — не знаю чем; тут все так несуразно, что мне хочется разобраться, в чем несуразность состоит; словно посреди обжитого и заезженного материка нашелся необитаемый остров, даже не удосужившийся отделить себя водою от прочей суши.
Я попал в белое пятно на карте, в бермудский прямоугольник, со стороны омываемый волной Маркизовой Лужи, с другой — прохладным, впадающим в залив ненастоящим ручьем, с третьей — обведенный лентой приморского шоссе с будничными грузовиками, автобусами и легковушками, с четвертой — незаметно переходящий в обычный пляж для загара. Тут стоят три дома и маленькая развалюшка но некотором расстоянии друг от друга. Доминирующий дом (я тебе уже сообщил, что стилист я никудышный) — дом-близнец, большой, нелепый, из двух сросшихся одинаковых половинок с одинаковыми верандами и крылечками. Когда я подошел к темной его махине и загляделся на стекло веранд с вкраплениями маленьких цветных стеклышек, на крыльцо (то ли правое, то ли левое) выскочил немолодой человек, востроносый, с клочком торчащих на затылке (птичка такая...) седеющих волос, и заорал на меня визгливым противным голосом: «Что вам тут нужно? для чего вы тут стоите? что за привычка заглядывать в окна? Вы и шпионить-то толком не научились, а туда же!..» — и так далее. Я подождал, пока проорется и выдохнется. Он выдохся; тут я с ним поздоровался. И спросил — неожиданно для себя, — не сдаст ли он мне на лето комнату или хотя бы веранду? и добавил, что я и на койку согласен, если он запросит за нее дешево. Ему мои вопросы были явно не по душе. Однако он отправил меня в один из ближайших домов, где я, к собственному удивлению, действительно снял верандочку в домике-прянике, весьма неказистом; предполагаю, в шторм домик так и ходит ходуном и продувается насквозь. Моего хозяина зовут Маленький (то ли фамилия, то ли прозвище), он и вправду росточком не вышел и так же неказист, как его халупа, зато весьма покладист и приветлив. Похоже, он из работяг, к тому же художник-любитель и пишет картины масляными красками, картинами весь домишечко провонял. Между его домом и домом-близнецом стоит уютненькая дачка семьи Новожиловых, отец и мать в летах, их почти не видно, а дочка их, Лара Новожилова, чуть не десятиклассница, очень даже хороша, смейся сколько захочешь и говори: «Свинья грязи найдет».
К Маленькому иногда заходят гости, два литератора, пьющие в доме-близнеце чай, а у Маленького молочко из-под бешеной коровки.
Иногда ночью я слышу, как над моей головой по чердаку носятся крысы, крупинки шлака чердачного утепления скользят по обоям, осыпаются из щелей деревянного потолка под их стремительными лапка ми. Волны тихого крысиного топота. Куда они бегут так одновременно, всей шоблой, всем кублом? Загадка. Но крысиные чердачные бега для меня не новость, я уже слыхивал их прежде, только не могу объяснить себе их смысл и цель. Как не вижу смысла и цели в собственных экспедициях, в безумной моей тяге к перемещению, к туризму, одиночному ли, в малой ли компании, в большой ли — все едино. Помнишь, ты однажды назвал меня дикарем в цивильной куртке? Я и сам с тех пор сомневаюсь — не назад ли в пещеру стремлюсь? Пойду загорать. Будь здоров.
На самом деле у него была своя версия собственного «одинокого туризма», то есть даже и не версия, не объяснение, он не пытался объяснять свои действия кому бы то ни было, в том числе и самому себе, — а так, ассоциация. Для него одинокий ночной костер в чаше (чей дым ест глаза, ан не стыд, не выест и, не выев, поднимается, цепляясь за ветки, к звездам) был как бы антитезой первомайскому (и ноябрьскому, то есть октябрьскому, путаница между ноябрем и октябрем его отчасти смущала) параду. Там полные улицы — тут никого; там музыка из репродукторов — тут разве что гитара, да и то не всегда, впрочем, под «мухой» будучи, постоянно пели; но не «Интернационал»; хотя «По долинам и по взгорьям» любили, ведь и вправду шли по долинам и взгорьям; там несешь знамя (ему всегда доставалось нести знамя, либо портрет члена правительства, — либо фанерную звездочку, увитую лентами; и в то время как сотрудники, притомившиеся от бесконечного шествия, непривычные к дальним туристским переходам люди, опьяненные балтийским ветром и холодом, уже рассаживались за столом в доме одной из сердобольных лаборанток, и прекрасные сотрудницы уже успевали наладить винегрет, украсить селедку колечками лука и сварить картошку, и бескозырки водочных бутылок уже развевали свои железные ленты, он все еще пристраивал свою звезду или знамя в кладовку на службе, где подобных звезд и портретов был целый арсенал, — и вечно приходил в числе глубоко опоздавших; Впрочем, винегрет, селедка и картошка ждали его с нетерпением, не говоря уже о прекрасных сотрудницах) — а тут удочку; там цветы бумажные, такие яркие, такие неувядаемые, пылящиеся потом дома, особенно пугали его ромашки с мужественными негнущимися лепестками — а тут живые, да какие! орхидеи лесные типа башмачков; там ораторы — а тут болтуны; но особенно потрясали его толпы; там толпы (напоминающие муравейники, рои ос, диких пчел, кишенье змеиных весенних ям, живое шевелящееся вещество, сколько раз снилось как проваливается в гадючью яму, силится выбраться, выскочить, хрупая сучьями и проваливаясь в месиво из сучьев и змей, ни разу не выбрался: просыпался!), — а тут никого.
Люди парадов стекались ручьями улиц в реки проспектов, в этом было нечто колдовское, магическое, превышающее разум и воображение. Маленьким он даже побаивался парадов (примиряли его с ними заманчивые свистульки, шары, китайские веера, анилиноворазноцветные пучки ковыля из сказочной несуществующей степи, трещотки, раскидай, потом пообвык, хотя был вполне храбрым дворовым мальчишкой, а не каким-то там изнеженным гогочкой со скрипочкой; чего бояться-то?
Завод, на котором работал отец, был в самом начале войны эвакуирован на Урал; война чуть не стала перерывом в парадах, однако на заводе народу было много, и на парады ходили назло врагу, со слезами на глазах, почти у всех родные были на фронте. Но там впечатление от парада скрадывалось ожиданием почтальона, обилием снега зимой, кадрами кинохроники, которую взрослые, тыловики, оружейники («Всё для фронта, всё для Победы!») смотрели с замиранием сердца, а детей и вовсе было от экрана не оторвать. В сорок шестому него было два сильнейших впечатления: первый парад после войны в Ленинграде и трофейные фильмы.
Иногда у костра он молчаливо думал: почему люди любят собираться в такие толпы? И не находил ответа, но что-то его тревожило и в том, что он вообще об этом думал, словно нехорошо поступал, отделялся от друзей, сотрудников, сослуживцев, всех девушек знакомых, от народа вообще, и в том, что ответа не было. Он никогда никому не рассказывал о своем отношении к парадам.
Те его сверстники, которых он, вернувшись в Ленинград, застал живыми, несколько отличались от него; им приходилось перешагивать через трупы обычным будничным образом, чтобы пройти по двору или улице, для них трупы не были чем-то чудовищным, представлялись отчасти знаком дня, повседневности. Но и его цифры, обозначавшие число погибших, число потерь, не смущали, — они были только числами. Он никогда не думал о смерти, был глубоко к ней равнодушен, не впечатлялся ее соседством. Он принадлежал к поколению, для коего добро и зло гуляли за ручку, не всегда различались, менялись местами