Перед бурей
Шрифт:
В 1890 году Сазонов был арестован. А вместе с ним не повезло и мне. В момент прихода жандармов я сидел у Сазонова; при виде «гостей» я пытался скрыться через заднее крыльцо, но тщетно. Меня обыскали, допросили, выпустили, но отправили обо мне «по принадлежности» надлежащее сообщение гимназическому начальству.
В гимназии я и без того был на дурном счету. Большинство учителей помнили моего старшего брата, арестованного жандармерией и исключенного из гимназии несколько лет тому назад. Один из учителей, П. Р. Полетика, так хорошо это помнил, что то и дело, кстати и некстати, грозно восклицал: «по стопам братца пошел?»
Известие от Саратовского жандармского управления было каплей, переполнившей чашу. Меня сначала хотели прямо исключить из гимназии,
Перейдя в последний, 8-ой класс, я подал прошение о принятии меня в тот же класс Юрьевской (Дерптской) гимназии. Там впервые открылась русская гимназия вместо прежней немецкой, и обрусительная политика облегчала привлечение русских учеников. Для неудачников и потерпевших крушение Дерптский университет, Ветеринарный Институт и гимназия были верными прибежищами. Там, в Ветеринарном, уже кончил курс ранее потерпевший крушение в том же Саратове мой старший брат. Меня приняли, и осенью 1891 года я ехал в Дерпт.
ГЛАВА ТРЕТЬЯ
В Дерпте. — Последние гимназические впечатления. — Опять Саратов: холерные беспорядки. — В Московском университете. — Союзный Совет. — Споры народников с марксистами. — Н. К. Михайловский. — П. Н. Милюков. — Новое «народовольчество». — Организационные планы М. А. Натансона
Город Дерпт только что был переименован в Юрьев. Обрусительная политика торжествовала по всей линии. В особенности гонению подвергалось всё немецкое, начиная от профессоров и учителей и кончая вывесками улиц. Несколько иное отношение было к эстонцам и латышам. Этим разъяснялось, что русское правительство освобождает их от немецкого засилья. Эстонским и латышским было, главным образом, простонародье и мелкая буржуазия. Немцами были бароны и значительная часть средней и крупной буржуазии. Эстонская и латышская интеллигенция только нарождалась.
Одним из ближайших моих товарищей был Карл Парте, впоследствии адвокат и выдающийся деятель эстонской конституционно-демократической партии. Другой, классом старше, Теннисон, высокий, худощавый с аристократическими манерами, ныне (ноябрь 1919 г.) премьер-министр независимой республики Эстонии.
Выпускной год проходил быстро. Беззубая старушка-гимназия лениво пережевывала свою казенную жвачку. Кажется, единственным живым оазисом были уроки немецкого языка, как необязательного предмета (надо было выбирать между немецким и французским). Это был обломок старой, нерусифицированной школы. На уроках немецкого языка читалось о развитии германской литературы, о немецком Белинском — о Лессинге… Тут еще веяло духом старой, большой, европейской культуры, тут еще звучало ее отдаленное, тихо замолкавшее эхо. А на развалинах ее копошились казенные обрусители…
Так прошел я и мои сверстники через пустыню казенного среднего образования. Мы сами создали себе среди нее оазисы знания. Я ехал домой, вооруженный аттестатом зрелости. А рядом с ним у меня была в кармане другая бумажка: свежеотпечатанная прокламация, под заглавием «Письмо к голодающим крестьянам», за подписью «Мужицкие доброхоты».
Она вышла из типографии «Группы народовольцев» и принадлежала — как я узнал год спустя — перу писателя Астырева, чью книжку «В волостных писарях» я читал с жадным интересом. В это время в деревнях свирепствовали частью голодный тиф, частью надвигающаяся с юга холера. В связи с непонятными для темного простонародья санитарными мерами ходили слухи о том, что баре, чтобы избежать неизбежной прирезки земли крестьянам, решили поубавить их число и подкупили докторов «травить народ». Везде шел смутный говор, что «черному народу большое утеснение идет». Начались — в Астрахани — первые холерные беспорядки. А тут еще старшая сестра моя, курсистка-медичка, работая в медицинском отряде по борьбе с тифом, заразилась и, хотя ее жизнь удалось спасти, но от болезни осталось тяжкое, непоправимое
Саратов вслед за Астраханью и Царициным стал ареной холерных беспорядков. Городская чернь, долго и глухо волновавшаяся, пришла в крайнее возбуждение. Взрыв был, как и следовало ожидать, совершенно стихийный и бессмысленный. Началось со случайного убийства какого-то подростка, принятого за фельдшера. Затем убили одного врача. Били и полицию. Застигнутое врасплох высшее начальство растерялось. Но возбуждение, и возбуждение небывалое, царило и среди интеллигенции. Когда в воздухе запахло бунтом, горячие головы неудержимо потянулись на улицу, к низам, в народные массы.
Эта «тяга» была так сильна, что не только старик Балмашев, но и такой «муж совета», как Марк Натансон, вначале заняли неопределенную, колеблющуюся позицию. Когда начались погромные действия толпы, все «старшие» растерялись, а молодежь бросилась на улицу. Она считала, что ее священный долг — попытаться отвратить движение от докторов и больниц и направить его на полицейские участки. Бездействие — преступно; остающийся в стороне — моральный соучастник и попуститель вырождения «народного» движения в дикие погромные эксцессы. Так рассуждала молодежь. Бросить лозунг «бей полицию» можно было и не без успеха.
И действительно, толпа разгромила полицейский участок на Митрофановской площади, разгромила квартиру полицмейстера. Но это нападение на полицию было случайным, эпизодическим; полицию били, ибо она заступалась за врачей и преграждала дорогу к погромам — и только. Влияние интеллигенции было не при чем. В одном месте, где Е. Д. Кускова с подругой начала было уговаривать бить не докторов, а полицию, они тотчас навлекли на себя подозрение недоверчивой толпы. Им в ответ кто-то закричал: — «Ага! Знаем, кто вы! сами вы фельдшерицы проклятые! Держи их, бей их, ребята!» За ними уже гнались, и дело могло кончиться для них очень и очень плохо. К концу дня едва ли не всем пытавшимся «присоединиться к народному движению с целью его направления» стали на опыте ясны вся фальшивость и бессмысленность их положения. Они нигде не могли «овладеть» движением, везде у него были свои «герои» и вожаки, с преобладанием мускульных и стихийно-волевых ресурсов над интеллектуальными; злосчастные кандидаты в руководители либо оказывались пассивными зрителями, либо щепками, подхваченными стихией, и бессильно барахтавшимися в общем потоке. Усталые, запыленные, грязные, мокрые — при разгоне толпы их поливали из пожарной кишки — порою помятые, ошеломленные и разбитые, они были вполне подготовлены, чтобы получить жестокий нагоняй от «старших».
Среди этих последних первый забил тревогу М. А. Натансон: быть может, внутренне чувствуя потребность загладить свои предыдущие колебания и нерешительность, он резко осуждал всех, осмелившихся броситься, очертя голову в это дикое движение. Никакой оппозиции он не встретил. И неудивительно. Самоотверженная и наивная молодежь получила впервые от жизни предметный — и весьма жестокий — урок — не смешивать «народа», к которому она рвалась душой, с распыленной беспорядочной толпой, в которой на первое место выдвигались подонки и отребье городского населения. Но прежде, чем окончательно утвердиться на этом, молодежи предстояло пройти, как увидит читатель ниже, через краткий период идеализации «босячества».
Я — на юридическом факультете Московского университета. Как странно, как необычно прозвучало в ушах это новое обращение — «Милостивые Государи!» — на вступительной лекции А. И. Чупрова! Какое море голов в аудитории первого курса! Но вот улеглись первые впечатления. Мы присматриваемся к профессорам. Сухая фигура Боголепова. От нее веет полярным холодом. Лектор по государственному праву, либерально-консервативный, приспособляющийся Зверев. Мирно выживающий из ума старичок Мрочек-Дроздовский, читающий историю русского права. И только один милейший, но и мягчайший Александр Иванович Чупров — в качестве оазиса…