Перед бурей
Шрифт:
Каляев очень много говорил мне о Савинкове и считал, что он будет очень ценным приобретением для партии с.-р.; Савинков хочет борьбы, яркой и подымающей, хочет гореть и сжигать, он тянется к партии с.-р. после блестящих актов против Сипягина, Оболенского, Богдановича и после акта - предтечи боевой организации, одиночки Карповича. "Но это и всё: идеология партии ему еще чужда, а надо, чтобы она им овладела, потому что это такой человек... впрочем, вы сами увидите, какой это человек...".
Иван Каляев на меня с самого начала произвел впечатление, прямо противоположное Савинкову. Насколько тот был застегнут на все пуговицы, настолько же Каляев был готов, почувствовав взаимное
А в то же время он с интересом отдавался ознакомлению со всей идеологией партии; он, террорист, более кого бы то ни было имевший право и говорить и писать о терроре (ведь для нас это было тяжелой и неловкой обязанностью, ведь мы привыкли твердить, что террор делают, но о терроре не говорят), целомудренно молчал об этом, а писал статью об аграрных исканиях у теоретиков польской социалистической партии, логически выводя из них необходимость перехода к нашей партийной программе социализации земли.
Каляев только что покончил тогда все расчеты со своим догматически-марксистским социал-демократическим прошлым. Совсем не оратор, он чувствовал потребность в публичной исповеди перед лицом прежних своих партийных товарищей. И в один из вечеров "политических дискуссий" по поводу моего публичного доклада он взял слово... и был {189} осмеян зло и беспощадно более чем половиной аудитории при неловком чувстве у остальной ее части. "Я ведь понимаю, В. М., что я в партийном смысле сыграл в поддавки, что я провалился и испортил вам всю музыку, - сказал он мне после собрания.
– Уж вы меня простите, но я иначе не мог: я должен был сказать всё, что накипело на душе; меня что-то подхватило и понесло; это было сильнее меня".
И его всегда несло то, что было сильнее его, несло к ясному для него роковому исходу, врезавшемуся неизгладимыми огненными буквами в его совести: "смертью смерть попрать". Ради жизни, ради живой жизни. И сознание обреченности делало для него радостное принятие жизни особенно напряженным и мучительно сладким. В "молодые, зеленые клейкие листочки", в чистую детскую радость, в игру солнечных зайчиков на стене, в утренние зори он был влюблен, как в его годы влюбляются в женщин. Уж ему то нельзя было сказать: "аще не будете, как дети...".
Я с большим нетерпением ждал каляевского друга, о котором он говорил с такой любовью и глубоким внутренним уважением. И, по его приезде, без труда увидел, что это - своеобразная, сильная, страстная и замкнутая натура, с "выдумкой", с фантазией, с жаждой яркой жизни. Но, вопреки тому, что я ожидал, со слов Каляева, с моей стороны совершенно не потребовалось никаких усилий, чтобы сделать ему близкой и родной партийную идеологию.
С Савинковым у меня не было тех бесконечных, далеко в ночь уходящих разговоров обо всем, что определяло духовный облик партии. Это меня удивило. Савинков без возражений "принял" всё, во что веровала и что исповедывала партия. Не скоро, не сразу стало мне выясняться, что это было приятие чисто-формальное, как-то "в кредит".
– "Ну, в делах аграрных уж я, извините меня, не специалист, - со смешком сказал он кому-то при мне.
Сколько там надо десятин на душу и по какой норме, в этом я предпочитаю положиться на В. М.: его департамент; меня не касается; всё,
Это можно было понять просто, как шутку над самим собой; позднее это стало всё определеннее смахивать на насмешку над "аграрным вопросом", таким скучным, таким прозаичным... Занимательный собеседник, увлекательный рассказчик, с неплохим {190} художественным вкусом, Савинков обладал большим запасом фантазии; в его поведении однако Wahrheit (Правда) переплеталась, хотя и не грубо, с Dichtung; (Сочинение) то был крайний субъективизм в восприятии фактов и людей: чем дальше, тем больше он окрашивался какой-то "мефистофельщиной", искренним или напускным презрением к людям. Это, однако, не мешало ему с большим мастерством завладевать умом и сердцем отдельных, единичных людей, в которых незаметно, постепенно, всё глубже и глубже вонзались "нежалящие когти" его влияния; слабые натуры им порабощались абсолютно; с менее слабыми дело обычно кончалось каким-нибудь внезапным разрывом.
Но на большую публику его публичные выступления, речи, иногда даже и статьи не производили большого впечатления. Они не лишены были яркости и своеобразной силы, но в них было что-то взвинченное. "Неискренность, поза", говорили одни. "Нет, просто не обычная для нашей будничной, повседневно-рабочей обстановки приподнятость настроения, созданная ненормальной атмосферой террористической работы", - оправдывали его другие.
{191}
ГЛАВА ДВЕНАДЦАТАЯ
Моя поездка в Германию.
– "Грызуны науки" в германских университетах. Абрам Гоц, Николай Авксентьев, Илья Фондаминский, Владимир Зензинов и Дмитрий Гавронокий.
Когда я выехал в 1899 г. заграницу, я вскоре оказался в положении "Вениамина" нарождавшейся партии социалистов-революционеров. Заграничные старые народовольцы, с П. Л. Лавровым во главе, ласково звали меня первою ласточкой вновь повеявшей на них из России революционной весны.
Но за моим приездом последовал перерыв, для эмигрантской тоски такой тягостно-долгой, что скептики уже говорили: а что, если первая ласточка так и останется последней.
"Нет, не останется!" - твердо и уверенно отвечал Михаил Гоц. И помню, однажды прибавил: "У меня тут наготове целый выводок наших будущих продолжателей, смены нашей: грызут гранит науки по германским университетам...".
Только через несколько лет, не ранее 1903 г., пришлось мне ближе встретиться с одним из представителей этого "выводка", про который я с тех пор не раз шутливо осведомлялся у Михаила Рафаиловича: "Ну, как там поживают твои грызуны? Скоро прогрызут себе выход в мир Божий?". Этот представитель был младший брат Михаила, Абрам Рафаилович Гоц.
Увидев их вдвоем, я скорее подумал бы об отце и сыне, чем о двух братьях. В нежности Михаила к брату было больше заботливо-отцовского, чем братского чувства; а тот, в свою очередь, видимо благоговел и преклонялся перед старшим братом. Во всём кружке Абрама Гоца жил какой-то культ двух людей, которых иные, впрочем, знали больше понаслышке, чем по личному опыту: Михаила Гоца и Матвея {192} Исидоровича Фондаминского, брата известного впоследствии Ильи Исидоровича Фондаминского-Бунакова. Оба они принадлежали к народовольцам самого последнего призыва. Имя Матвея Фондаминского я встречал в хронике лет угасания Исполнительного Комитета, когда в России от него оставалась бившаяся, как рыба об лед, одинокая и обреченная Вера Фигнер, а заграницею уже заживо разлагался Лев Тихомиров и тщетно старалась его удерживать на какой-то минимальной высоте Мария Оловенникова-Ошанина.