Переписка Бориса Пастернака
Шрифт:
Сумейте, наконец, быть тем, кому это нужно слышать, тем бездонным чаном, ничего не задерживающим (читайте внимательно!!!), чтобы сквозь Вас – как сквозь Бога – ПРОРВОЙ!
Ведь знаете: искоса – все очень просто, мое «в упор» всегда встречало искоса, робкую людскую кось. Когда нужно было слушать – приглядывались, сбивая меня с голосу.
– Устала. – И лист кончается. – Стихи пришлю, только не сейчас.
М. Ц.
Цветаева – Пастернаку
Прага, 8 марта 1923 г.
Дорогой Пастернак.
Со всех сторон слышу, что Вы уезжаете в Россию (сообщают наряду с отъездом Шкапской). Но я это знала давно, – еще до Вашего выезда!
Письмо Ваше получила, Вы добры и заботливы.
Оставьте адрес, чтобы я могла переслать
– Что еще? – Поклонитесь Москве.
Еще раз спасибо за внимание и память, и – от всей души – добрый путь!
М. Ц.
Пастернак – Цветаевой
14. VI.1924
Марина, золотой мой друг, изумительное, сверхъестественно родное предназначенье, утренняя дымящаяся моя душа, Марина. <…>
За что я ненавижу их <письма>. Ах, Марина, они невнимательны к главному. Того, что утомляет, утомительной долготы любованья они не передают. А это – самое поразительное.
Сквозь обиход пропускается ток, словно как сквозь воду. И все поляризуется <…> И когда сжимается сердце, Марина!.. И насколько наша она, эта сжатость, – ведь она насквозь стилистическая!
Это – электричество, как основной стиль вселенной, стиль творенья на минуту проносится перед человеческой душой, готовый ее принять в свою волну <…> ассимилировать, уподобить!
И вот она, заряженная с самого рождения и нейтрализующаяся почти всегда в отрочестве, и только в редких случаях большого дара (таланта) еще сохраняющаяся в зрелости, но и то действующая с перерывами, и часто по инерции, перебиваемая риторическим треском самостоятельных маховых движений (неутомляющих мыслей, порывов, «любящих» писем, вторичных поз) – вот она заряжается вновь, насвежо, и опять мир превращается в поляризованную баню, где на одном конце – питающий приток <…> времен и мест, восходящих и заходящих солнц, воспоминаний и полаганий, – на другом – бесконечно – малая, как оттиск пальца в сердце, когда оно покалывает, щемящая прелесть искры, ушедшей в воду. <…>
Какие удивительные стихи Вы пишете! Как больно, что сейчас Вы больше меня! Вообще – Вы – возмутительно большой поэт. Говоря о щемяще-малой, неуловимой прелести, об искре, о любви – я говорил об этом. Я точно это знаю.
Но в одном слове этого не выразить, выражать при помощи многих – мерзость.
Вот скверное стихотворение 1915 года из «Барьеров»:
Я люблю тебя черной от сажи
Сожиганья пассажей, в золе
Отпылавших андант и адажий
С белым пеплом баллад на челе,
С заскорузлой от музыки коркой
На поденной душе, вдалеке
Неумелой толпы, как шахтерку,
Проводящую день в руднике.
О письмо, письмо, добалтывайся! Сейчас тебя отправят. Но вот еще несколько слов от себя:
– Любить Вас так, как надо, мне не дадут, и всех прежде, конечно, – Вы. О, как я Вас люблю, Марина! Так вольно, так прирожденно, так обогащающе ясно. Так с руки это душе, ничего нет лучше, легче! <…>
Вы видите, как часто я зачеркиваю? Это оттого, что я стараюсь писать с подлинника. О, как меня на подлинник тянет! Как хочется жизни с Вами! И, прежде всего, той ее части, которая называется работой, ростом, вдохновеньем, познаньем. Пора, давно пора за нее. Я черт знает сколько уже ничего не писал, и стихи писать наверное разучился.
Между прочим я Ваши тут читал. «Цветаеву, Цветаеву!» – кричала аудитория, требуя продолжения.
А потом будет лето нашей встречи. Я люблю его за то, что это будет встреча со знающей силой, то есть то, что мне ближе всего, и что я только в музыке встречал, в жизни же не встречал никогда. <…> И вот опять письмо ничего не говорит, А может быть, даже оно Ваши стихи рассказывает своими словами. – Какие они превосходные! <…>
В начале 20-х годов Пастернак бедствовал, не имея средств прокормить семью. К этому же времени трагически сгустилось сознание незначительности всего написанного им после книг «Сестра моя жизнь» и «Темы и варьяции» (1917–1918). Это чувство перерастало в мысль о том, что профессиональное занятие лирической поэзией не оправдано временем. Эпоха войн и революций нуждается в историке или создателе эпоса. Своими сомнениями Пастернак делился с Цветаевой как с. первым читателем и критиком. Летом 1925 года он принялся за поэму «Девятьсот пятый год». В постоянном общении с Цветаевой как с первым читателем и критиком писалось начало поэмы «Лейтенант Шмидт». Пастернаку казалось, что Цветаева может до конца понять те задачи, которые он ставил перед собой, то, как он их решал, и оценить, насколько это ему удалось.
В
Весной 1926 года преодолевая чувство безысходности и душевного кризиса, Пастернак закончил поэму «Девятьсот пятый год». Главными событиями, определившими для него возможность дальнейшей работы и существования, было чтение цветаевской «Поэмы Конца» и полученное из Германии от отца известие, что Рильке жив и прислал ему письмо. В нем Рильке писал, что зимой в Париже он услышал о «ранней славе» Бориса Пастернака и читал его «очень хорошие стихи» в маленькой русской антологии, изданной И. Эренбургом, и по-французски – в журнале «Коммерс».
Письмо отца пришло в тот же день, когда Пастернак прочел «Поэму Конца» Цветаевой и весь был под властью этого впечатления. Это совпадение было одним из сильнейших переживаний его жизни. Он вспоминал о нем в послесловии к «Охранной грамоте», написанном в виде посмертного письма к Рильке:«Как я помню тот день. Моей жены не было дома. Она ушла до вечера в Высшие художественные мастерские. В передней стоял с утра неприбранный стол, я сидел за ним и задумчиво подбирал жареную картошку со сковородки, и, задерживаясь в паденьи и как бы в чем-то сомневаясь, за окном редкими считанными снежинками нерешительно шел снег. Но заметно удлинившийся день весной в зиме, как вставленный, стоял в блуждающей серо-бахромчатой раме.
В это время позвонили с улицы, я отпер, подали заграничное письмо. Оно было от отца, я углубился в его чтенье.
Утром того дня я прочел в первый раз «Поэму Конца». Мне случайно передали ее в одном из ручных московских списков, не подозревая, как много значит для меня автор и сколько вестей пришло и ушло от нас друг к другу и находится в дороге. Но поэмы, как и позднее полученного «Крысолова», я до того дня еще не знал. Итак, прочитав ее утром, я был еще как в тумане от ее захватывающей драматической силы. Теперь с волненьем читая отцово сообщение о Вашем пятидесятилетьи и о радости, с какой Вы приняли его поздравленье и ответили, я вдруг наткнулся на темную для меня тогда еще приписку, что я каким-то образом известен Вам. Я отодвинулся от стола и встал. Это было вторым потрясением дня. Я отошел к окну и заплакал.
Я не больше удивился бы, если бы мне сказали, что меня читают на небе. Я не только не представлял себе такой возможности за двадцать с лишним лет моего Вам поклоненья, но она наперед была исключена, и теперь нарушала мои представленья о моей жизни и ее ходе. Дуга, концы которой расходились с каждым годом все больше и никогда не должны были сойтись, вдруг сомкнулась на моих глазах в одно мгновенье ока. И когда! В самый неподходящий час самого неподходящего дня!
На дворе собирались нетемные говорливые сумерки конца февраля. В первый раз в жизни мне пришло в голову, что Вы – человек, и я мог бы написать Вам, какую нечеловечески огромную роль Вы сыграли в моем существованьи. До этого такая мысль ни разу не являлась мне. Теперь она вдруг уместилась в моем сознаньи. Я вскоре написал Вам».
В ожидании точного текста письма Рильке Пастернак обрушил на Цветаеву поток восторженных писем.
Пастернак – Цветаевой
25 марта 1926 г.
Наконец-то я с тобой. Так как мне все ясно и я в нее верю, то можно бы молчать, предоставив все судьбе, такой головокружительно-незаслуженной, такой преданной. Ко именно в этой мысли столько чувства к тебе, если не все оно целиком, что с ней не совладать. Я люблю тебя так сильно, так вполне, что становлюсь вещью в этом чувстве, как купающийся в бурю, и мне надо, чтобы оно подмывало меня, клало на бок, подвешивало за ноги вниз головой [212] – я им спеленут, я становлюсь ребенком, первым и единственным, мира, явленного тобой и мной. Мне не нравятся последние три слова. О мире дальше. Всего сразу не сказать. Тогда ты зачеркнешь и подставишь.
Что же я делаю, где ты меня увидишь висящим в воздухе вверх ногами?
Я четвертый вечер сую в пальто кусок мглисто-слякотной, дымно-туманной ночной Праги, с мостом то вдали, то вдруг с тобой, перед самыми глазами, качу к кому-нибудь, подвернувшемуся в деловой очереди или в памяти, и прерывающимся голосом посвящаю их в ту бездну ранящей лирики, Микеланджеловской раскидистости и Толстовской глухоты, которая называется Поэмой Конца. Попала ко мне случайно, ремингтонированная; без знаков препинания.