Переписка Бориса Пастернака
Шрифт:
Но об этом ни слова больше. Ни тебе, ни кому другому. Забота об этой жизни, мне кажется, привита той судьбе, которая дала тебя мне. Тут колошмати не будет, даже либреттной.
Мои следующие письма будут скучны тебе, если ты не со мной сейчас, и не знаешь, кто с кем и почему так переписывается. О Rilke, куске нашей жизни, о человеке, приглашающем нас с тобой в Альпы будущим летом, – потом, в другом письме.
А теперь о тебе. Сильнейшая любовь, на какую я способен, только часть моего чувства к тебе. Я уверен, что никого никогда еще так, но и это только часть. Ведь это не ново, ведь это сказано уже где-то в письмах у меня к тебе, летом 24-го года, или может быть весной, и может быть уже и в 22–23-м. Зачем ты сказала мне, что я как все? Ты ломилась? Зачем ты так заносишься в униженьи? И униженье нарочитое, и заноситься не надо. Ты ломилась? Ты правда так думаешь? А я как раз в фатальных тонах все это воспринимаю оттого только, что такого счастья руками не сделать и вломом не достать. Ну куда б я мог вломиться, чтобы сделать тебя? Чтобы вызвать тебя на свет в один час со мною? Руки твои и свои я знаю, хорошие руки, но и воспоминанья стоят предо мной, и воображаются твои. Сколько сделано людей, сколько в отрочестве объявлено гениев, доверенных, друзей, единственных, сколько мистерий!
Отчего их так много? Не оттого ли, что по детской глупости работалось
Что ты страшно моя и не создана мною, вот имя моего чувства. А я, говоришь, как все? Значит ты создала меня, как их? Тогда за что ты не бросаешь меня и столько всего мне спускаешь? Нет, ты тоже не создавала меня, и знаешь насколько я твой.
Всю жизнь я быть хотел, как все.
Но век в своей красе
Сильнее моего нытья
И хочет быть, как я.
Это из «Высокой болезни», которую я, за вычетом этого четверостишья, терпеть не могу.
Как удивительно, что ты – женщина. При твоем таланте это ведь такая случайность! И вот, за возможностью жить при Debordes-Valmore [215] (какие редкие шансы в лотерее!) – возможность – при тебе. И как раз я рождаюсь. Какое счастье. Если ты еще не слышишь, что об этом чуде я и говорю тебе, то это даже лучше. Я люблю и не смогу не любить тебя долго, постоянно, всем небом, всем нашим вооруженьем, я не говорю, что целую тебя только оттого, что они падут сами, лягут помимо моей воли, и оттого, что этих поцелуев я никогда не видал. Я боготворю тебя.
Надо успокоиться. Скоро я напишу тебе еще.
Спокойнее, как раньше.
Когда перечитываю письма, – ничего не понимаю. А ты? Какое-то семинарское удручающее однословье!
Восхищение Цветаевой и чтение «Поэмы Конца» во многих домах шло одновременно с ростом беспокойства, Еще зимой Пастернака встревожило желание Цветаевой написать поэму о самоубийстве Есенина и интерес к подробностям его гибели. Пастернак по ее просьбе собирал воспоминания и газетные вырезки, и это увеличивало тревогу. А теперь эта поэма о собственном конце. Тайна смерти всегда волнует писателя. Попыткой приоткрыть ее проникнуто написанное в те дни стихотворение Пастернака, посвященное недавней смерти Ларисы Рейснер. В нем нашло выход также желание выйти из тупика, в который завело его в последних главах «Девятьсот пятого года» «стремление научиться объективному тону и стать „актуальнее“, как он писал тогда А. И. Груздеву. Острое недовольство собой вылилось крутым поворотом к лирической метафоре и сжатости. Его письмо к Цветаевой от 11 апреля 1926 года кончалось так:
«Не оперные поселяне,
Марина, куда мы зашли?
Общественное гулянье
С претензиями земли.
Ну как тут отдаться занятью,
Когда по различью путей
Как лошади в Римском Сенате
Мы дики средь этих детей.
Походим меж тем по поляне.
Разбито с десяток эстрад.
С одних говорят пожеланья.
С других по желанью острят.
Послушай, стихи с того света
Им будем читать только мы,
Как авторы Вед и Заветов
И Пира во время чумы.
Но только не лезь на котурны,
Ни на паровую трубу.
Исход ли из гущи мишурной?
Ты их не напишешь в гробу.
Ты все еще край непочатый.
А смерть это твой псевдоним.
Сдаваться нельзя. Не печатай
И не издавайся под ним.
Чтобы испытать возможен ли на этой почве переход к настоящей прежней поэзии с воображеньем, идеализацией, глубиной и пр<очее>, я вслед за Шмидтом, прерывая работу над книгой, хочу написать «реквием» по Ларисе Рейснер. Она была первой, и, может быть, единственной женщиной революции, вроде тех, о которых писал Мишле. Вот один из набросков.
…Но как я сожалею,
Что я не смерть и ноль в сравненьи с ней,
Тогда б я знал, чем держится без клея
Людская повесть на обрывках дней.
Как я присматривался к матерьялам!
Валились зимы в мушку, шли дожди,
Запахивались вьюги одеялом
С грудными городами на груди.
Все падало, все торопилось в воду,
За поворотом превращалось в лед,
Разгорячась, влюблялось на полгода,
Я даже раз влюблен был целый год.
Смешаться всем, что есть во мне Бориса,
Годами отходящего от сна,
С твоей глухой позицией, Лариса,
Как звук рифмует наши имена.
Вмешать тебя в случайности творенья,
Зарифмовать с начала до конца
С растерянностью тени и растенья
Растущую растерянность творца».
На следующий день было послано письмо Рильке.
12 апреля 1926. Москва.
Великий, обожаемый поэт!
Я не знаю, где окончилось бы это письмо и чем бы оно отличалось от жизни, позволь я заговорить в полный голос чувствам любви, удивления и признательности, которые испытываю вот уже двадцать лет.
Я обязан Вам основными чертами моего характера, всем складом духовной жизни. Они созданы Вами. Я говорю с Вами, как говорят о давно происшедшем, которое впоследствии считают истоком всего происходящего, словно оно взяло оттуда свое начало. Я вне себя от радости, что стал Вам известен как поэт, – мне так же трудно представить себе это, как если бы речь шла о Пушкине или Эсхиле.
Чувство невообразимости такого сцепления судеб, своей щемящей невозможностью пронизывающего меня, когда я пишу эти строки, не поддается выражению. То, что я чудом попался Вам на глаза, потрясло меня. Известие об этом отозвалось в моей душе подобно току короткого замыкания.
Все ушли из дому, и я остался один в комнате, когда прочел несколько строк об этом в письме Л. О. Я бросился к окну. Шел снег, мимо проходили люди. Я не воспринимал окружающего, я плакал. Вернулись с прогулки сын с няней, затем пришла жена. Я молчал, – в течение нескольких часов я не мог выговорить ни слова.
До сих пор я был Вам безгранично благодарен за широкие, нескончаемые и бездонные благодеяния Вашей поэзии. Теперь я благодарю Вас за внезапное и сосредоточенное благодетельное вмешательство в мою судьбу, сказавшееся в таком исключительном проявлении. Входить при этом в подробности значило бы претендовать на Ваше внимание, на что я никогда не решусь, пока Вы мне сами этого не прикажете. Это значило бы также постичь цепь трагических событий истории и суметь о них рассказать, что, вероятно, превосходит мои силы.
Тем не менее всякий, кто способен учиться, может усвоить из нашего жизненного опыта, что великое в своем непосредственном
Такова между прочим и наша революция – противоречие уже с самого своего возникновения: разрыв течения времени под видом неподвижной и жуткой достопримечательности. Таковы и наши судьбы, неподвижные, недолговечные, зависимые от темной и величественной исторической исключительности, трагичные даже в самых мелких и смехотворных проявлениях. Однако о чем я разговорился? Что касается поэзии и поэта, иными словами особого в каждом случае преломления света европейской всеобщности, то есть множества слитых воедино судеб безымянных современников, – что касается поэзии, все остается по-прежнему. Как исстари, так и теперь и здесь все зависит от воли случая, которая, будучи воспринята глубоко и своевременно, приводит именно к недостающему преломлению. Тогда все становится до глупости простым, внеисторическим и постигающим течение времени, свободным и роковым. Тогда заново становишься поэтом, после того, как восемь лет не знал этого обессиливающего счастья. Так случилось со мной в последние дни, а до того долгие восемь лет я был глубоко несчастлив и все равно, что мертв, хоть и в самом глубоком унынии никогда не забывал о возвышенном трагизме революции. Я совсем не мог писать, я жил по инерции. Все уже было написано в 1917–1918 году.
А теперь я словно родился заново. Тому две причины. О первой из них я уже говорил. Она заставляет меня онеметь от благодарности, и сколько бы я об этом ни писал, это не идет в сравнение с моими чувствами.
Позвольте мне сказать также и о другой причине, тем более, что для меня эти события взаимно связаны и что дело касается поэтессы, которая любит Вас не меньше и не иначе, чем я, и которая (как бы широко или узко это ни понимать) может в той же степени, что и я, рассматриваться как часть Вашей поэтической биографии в ее действии и охвате.
В тот же день, что и известие о Вас, я здешними окольными путями получил поэму, написанную так неподдельно и правдиво, как здесь в СССР никто из нас уже не сможет написать. Это было вторым потрясением дня. Это – Марина Цветаева, прирожденный поэт большого таланта, родственного по своему складу Деборд-Вальмор. Она живет в Париже в эмиграции. Я хотел бы, о ради Бога, простите мою дерзость и видимую назойливость, я хотел бы, я осмелился бы пожелать, чтобы она тоже пережила нечто подобное той радости, которая, благодаря Вам, излилась на меня. Я представляю себе, чем была бы для нее книга с Вашей надписью, может быть «Дуинезские Элегии», известные мне лишь понаслышке. Пожалуйста, простите меня! Но в преломленном свете этого глубокого и далеко идущего совпадения, в радостном ослеплении я хотел бы вообразить себе, что истина заключена именно в таком преломлении и что моя просьба выполнима и имеет смысл. Для кого, зачем? Этого я не смог бы сказать. Может быть для поэта, который вечно составляет содержание поэзии, и в разные времена именуется по-разному.
Ее зовут Марина Ивановна Цветаева и живет она в Париже: 19me arr. 8, Rue Rouvet.
Позвольте мне считать Вашим ответом исполнение моей просьбы относительно Цветаевой. Это будет зна́ком для меня, что я и впредь могу писать Вам. Я не смею мечтать о прямом ответе. И без того я отнял у Вас столько времени своим растянутым письмом, которое заведомо кишит ошибками и несуразицей. Когда я его начинал, я думал лишь достойно засвидетельствовать Вам свое преклонение. Неожиданно и в который уже раз я ощутил, каким откровением Вы для меня стали. Я забыл, что чувства, которые простираются на годы, возрасты, разные местности и положения, не могут поддаться внезапной попытке охватить их одним письмом. И слава Богу, что забыл. А то я не написал бы и этих беспомощных строк. Лежат же исписанные листы, которые я никогда не решусь послать Вам за их многословие и нескромность. Лежат и две книги стихов, [216] которые я по первому побуждению собрался отправить Вам, чтобы ими, как сургучом, осязаемо запечатать это письмо, и не посылаю из боязни, что Вам когда-нибудь придет в голову читать этот сургуч. Но все становится лишним, стоит выговорить то, что важнее всего. Я люблю Вас так, как поэзия может и должна быть любима, как живая культура славит свои вершины, радуется им и существует ими. Я люблю Вас и могу гордиться тем, что Вас не унизит ни моя любовь, ни любовь моего самого большого и, вероятно, единственного друга Марины, о которой я уже упоминал.
Если бы Вы захотели меня осчастливить несколькими строчками, написанными Вашей рукой, я попросил бы Вас также воспользоваться для этого Цветаевским адресом. Нет уверенности, что почтовое отправление из Швейцарии дойдет до нас.
Ваш Борис Пастернак.
Через тридцать лет Пастернак так вспоминал об этом письме и объяснял причины, почему он включил Цветаеву в свои отношения с Рильке:
«Он сыграл огромную роль в моей жизни, но мне никогда в голову не приходило, что я мог бы осмелиться ему написать. Я не представлял себе, чтобы почта могла служить мостом к недоступному, совсем по-другому, чем все на свете существующему миру, с которым я был связан только своим поклонением, и вдруг оказалось, что мост этот перекинут далекой случайностью помимо меня. Только тогда я в первый раз в жизни подумал, что мог бы написать ему. Но у нас были прерваны сношения со Швейцарией. И во Франции жила Цветаева, с которой я был в переписке и большой дружбе и которая тоже знала и любила Рильке. Мне хотелось попутно сделать ей подарок, представить ее Рильке, познакомить их. Я просил его не отвечать мне, не тратить на меня драгоценного времени, но в качестве знака, что письмо дошло до него, послать „Сонеты к Орфею“ и „Элегии“ Цветаевой во Францию» (письмо к 3. Ф. Руофф 12 мая 1956).
Одновременно с письмом Рильке Пастернак писал Цветаевой о своем желании немедленно приехать к ней с тем, чтобы потом вместе с нею навестить Рильке. Так рождается план встречи троих поэтов, проходящий лейтмотивом их переписки. «Что бы мы стали делать с тобой – в жизни? Поехали бы к Рильке», – цитирует затем Цветаева слова Пастернака.
Не дожидаясь ответа, Пастернак снова пишет Цветаевой 20 апреля, сразу вслед за письмом к ее другу М. А. Волошину с благодарностью за подаренную акварель. Еще 3 апреля Пастернак послал Цветаевой опросник анкеты Академии художественных наук для составления биографического словаря писателей XX века. Получив заполненный лист, он писал, как взволновал его ответ на вопрос о матери, совпадающий с тем, что он мог бы сказать о своей. «Ученица Рубинштейна, редкостно одаренная в музыке», – написала в анкете Цветаева.