Пересечение
Шрифт:
— Нет, я из дома, — помедлив, недовольно отозвался Валерий: как же так, его перебили. — А что?
— Вы с портфелем.
— Матери завозил кефир, купил заодно стиральные порошки… Да, так вот книги… Достать древних авторов невозможно, приходится ездить на черный рынок, в Сокольники, переплачивать…
Теперь он заговорил оживленнее, даже голос стал выше, от обиды, наверное: за Софокла перед праздниками заплатил тридцатку, за Гомера в ноябре — пятьдесят!.. Любимые, близкие Даше люди, их великие имена мелькали вперемежку с суммами, за них уплаченными. Чужой, хищный, враждебный мир — какие-то подворотни, спекулянты,
— Верите, Дашенька, зарплаты своей буквально не вижу! Обещали филиппики Демосфена, представляете, все филиппики, двадцать второго года издания, просят сорок — прямо шкуру дерут! — но я еще поторгуюсь…
Может, она просто ханжа? В конце концов, это жизнь: спекулянтов все больше, тех, кто пользуется их услугами, — тоже. Продают, покупают даже в университете, никто никого не стесняется. Недавно подошла Верочка с кафедры польского языка: «Дарья Сергеевна, вам не нужен свитер? Мне достали, правда, с переплатой, но он мне велик». Даша окинула ее ледяным взглядом: «Вера, я спекуляцию не поощряю…» Чью спекуляцию, не уточнила. Сказала и пошла по коридору, чувствуя себя нелепым осколком давно прошедших времен, да и грубиянкой к тому же.
Бедный Демосфен, мужественный защитник древних Афин! Послушал бы сейчас Валерия — снова бы отравился: философ, только двадцатого века, якшается со спекулянтами!..
Наконец-то звонок — долгий и резкий — призывает наслаждаться искусством. Валерий, поддерживая Дашу под локоток, чинно двинулся вместе с толпой к распахнутым настежь дверям, к черному зеву зала. Даша механически шагала с ним рядом.
Она села в кресло, добросовестно посмотрела «Новости дня», набитые безнадежно устаревшей, да и скверно поданной информацией, зажегся и снова погас свет, потянулись титры, задымил в цвете на весь широкий экран завод, и она стала думать о себе и Валерии, друзьях и подругах, мужчинах и женщинах, о том, как дивно и страшно все среди них изменилось, как поменялись они ролями, и что теперь с этим делать, никто не знает. На экране бурлила ненастоящая жизнь, плоский и примитивный, одномерный какой-то мир непонятно зачем показывали Даше. А она думала о Свете и Жене, об Ирене с ее блестящими статьями по прибалтийским литературам, о незадачливой поэтессе Ларисе — некрасива, нервна и очень-очень талантлива, — о посиделках в Доме ученых, разговорах и спорах — всегда интересных, значительных, не о давлении, не о стиральных порошках (хотя была же с ними проблема), не о спекулянтах, не о деньгах, хотя все живут небогато, так ведь как раз богатые-то только и говорят и думают, что о деньгах, может, потому и богаты?
Даша прикрыла глаза, чтобы не мешал серый фильм, в котором все, до деталей, было неправдой, и увидела Каунас, как мираж в темном зале, — старинный, с настроением, город, в котором они со Светой прожили как-то неделю.
Ирена прислала короткое письмо (всегда писала короткие письма, боялась наделать в русском ошибок), звала посмотреть новую картинную галерею: «У нас теперь свой Гоген, Рубенс, Грез. Приезжайте, и вы увидите. Мы третьи теперь по картинам — после Москвы, Ленинграда». Они приехали и увидели.
Старый литовец, всю жизнь проживший на чужой, не литовской земле, подарил городу, в котором родился, картинную галерею. Старый литовец был адвокатом и понимал, что делает. Он не стал
Даша и Света скрывали улыбки. Ох уж давнее это соперничество: Москва — Ленинград, Вильнюс — Каунас; Ирена в Каунас свой влюблена. Когда учились, таскала сюда весь курс, все слушали игру старинных колоколов, смотрели соборы, сидели в крошечных, на три-четыре столика, в коже и дереве, кафе. А уж Даша со Светой вообще облазили всю Литву, возглавляемые неутомимой, высокой — да еще на каблучищах — Иреной с ее блестящими гладкими волосами, от которых в Москве не могли оторвать взгляд мужчины.
Ирена открыла им настоящего, не рекламного Чюрлениса, трагически зыбкого, так до конца и не понятого, Ускользающего от определений, как ускользают от нас его полотна, обреченные на исчезновение. Трудно пришлось Чюрленису в недолгой жизни! Никто не заметил неярких, туманных, каких-то невнятных картин художника на первой национальной выставке. «Видишь, как плохо быть молодым и новым, — писал он брату. — Почему люди не смотрят по-настоящему, почему не напрягают своего духа? А таланты рождаются и умирают в безвестности…» Не оценила Чюрлениса его родина, его Литва, не поняла и не приняла ни живописи его, ни музыки: слишком обогнал он время. Зато теперь они с нами — эти холсты, написанные нестойкими минеральными красками, хрупкая эта музыка, ни к кому из композиторов даже не приближающаяся…
На четвертом курсе, заработав вполне прилично на стройке, все трое съездили в Друскининкай, влажный зеленый город, где жил художник, куда больным, затравленным, надорвавшимся приехал он умирать. В тихом дворике, полном неярких цветов, они слушали его сонаты — люди сидели на лавочках, пианист играл в доме, окно во всю стену было из рамы вынуто. Потом ушли к Неману, стояли на берегу, молча смотрели на его широкую гладь. На другой день поехали отдыхать к морю, лежали, укрывшись от балтийского ветра, в белых дюнах пронзительно-голубой Ниды…
И вот снова Каунас, галерея. Ай да адвокат, мощный старик! Ничего себе подарок: Рафаэль и Рембрандт, Айвазовский, Моне и Сезанн. Может, он сошел с ума? Ведь он же коллекционер! Как он мог со всем этим расстаться? С этой теплой коричневой египтянкой, с таким вот морем — белая пена, сплошь пена, ничего больше, — с красным, единой огненной краской, закатом на Куршской косе… Так и не сумел, значит, забыть — что мы, в самом деле, знаем о вечной, лютой разлуке с родной землей? — отдал городу все, что у него было.
Они смотрели, не могли насмотреться, споря и соглашаясь друг с другом. Потом спустились в кафе, на первый этаж галереи. Пахло жареным кофе, чуть слышно играла музыка, разделенные барьерами, завешанные макраме столики казались одинокими островками. Усталые и притихшие, они приходили в себя после потрясения красотой.
Почему Даша вспомнила об этом сейчас? Она открыла глаза. На экране по-прежнему кипели картонные страсти: мощный конфликт между отсталым директором и парторгом-новатором развивался крещендо. Она покосилась на Валерия — серьезно и спокойно он смотрел на экран.