Перевозчик
Шрифт:
«Мичи, - сказал он в один из таких дней, сидя на сложенной накидке, вытянув ноги и откинувшись назад, подставляя лицо теплому ветру - что мне в тебе нравится, так это твоя учтивость, предупредительность, едва ли не щепетильность. У тебя как будто есть какое-то врожденное чувство… - он задумался, подбирая верное слово - …уместности, да. С тобой приятно быть рядом - и, уж ты поверь старику, это редкое качество. Однажды - это ты будь уверен - оно еще сослужит тебе хорошую службу. Сколько же я тебя знаю? Четверть меры? Поболее? И ведь не помню, чтобы хоть раз ты появился некстати. Вот я выхожу посидеть здесь - побыть в одиночестве, между прочим. Пошептаться, знаешь ли, с солнышком, волну послушать. Общества, стало быть, не ищу. Но вот ты приходишь - и ведь никак не мешаешь, что удивительно. Словно и нет тебя; а захочется перекинуться словом - выслушаешь, спорить не станешь. Поймешь - покиваешь. А нет - уточнишь себе, переспросишь. Не согласен - плечами только пожмешь: и так, мол, бывает, и пусть, и правильно, что всякий по-своему разумеет. А что самое главное - умеешь уйти точно вовремя. Еще даже, кажется, недосказано; еще и не все обсудили ведь; посидел бы немножко, думаешь - ну куда так торопится? Нет же: пора мне, мол, свидимся - ну и все, как волной слизнуло. Вот так и сидишь потом - понимаешь, что тоже… пора уже. Такая осень, Мичи! Этот ветер, эти вот сумерки… так хорошо, что лучше, наверное, и представить-то невозможно. Самое время, а? Самое время, Мичи!»
Мичи, не привычный к подобному выражению чувств в суховатом, обыкновенно, самадо, да к тому и немало смущавшийся похвалы, все размышлял, как правильно будет ответить - а потому поначалу не понял даже, о чем же это толкует Онди. Когда понял, то принялся было всячески отговаривать, но старик только поднял бровь, ухитрившись и без единого слова выразить, что обсуждать уже здесь совершенно нечего - а потому и не посидеть ли немного еще вот так, помолчать, поглядеть, как меняет оттенки вечернее небо, потому что - ну, разве бывает лучше? И Мичи смотрел. Смотрел, и видел последнюю, медно-красную полоску на горизонте,
Онди не стало в самом начале зимы. Уход его случился легким и светлым, почти незаметным - как выдох, растворившийся облачком пара в морозном воздухе. Когда вечера стали слишком холодными, чтобы сидеть на ступенях Библиотеки, Онди почти и не покидал уже своей кельи. Шуршал тихонько страницами; порой просил Мичи принести ему ту или другую книгу, кувшин привычной горячей оммы. Почти ничего не ел: Мичи все пытался подсунуть ему то добытую в трапезной миску врунды - наваристой рыбной похлебки, то сверток лати, или хоть пригоршню вяленых сладких плодов акади, но старик, и обычно-то равнодушный ко всякого рода лакомствам, отщипывал разве себе кусочек: из уважения к проявленной заботе, и только. Неверно было сказать, что силы его покидали - скорее, он сам позволял им утекать понемногу: отпуская, словно бы выдыхая себя. Мичи, знакомый с представлением о конечности человеческой жизни больше по книгам, и впервые столкнувшийся с нею столь непосредственно, чувствовал себя растерянно и беспокойно - как бы ни пытался Онди разделить с ним переполнявшее его умиротворение и согласие. Будучи совершенно не в состоянии принять очевидное: самый близкий друг его покидал мир, покидал добровольно и безмятежно, даже и, кажется, своевременно - только вот слишком скоро, слишком уж окончательно - Мичи все порывался переубедить его, отвлечь, хоть как-то раздуть, как почти остывшие угли, неторопливо угасавшее в старике желание жизни - пока, наблюдая изо дня в день спокойного и вполне счастливого Онди, в конце концов не смирился все-таки с неизбежностью, согласившись с таким его выбором - свободным, красивым, как редко кому удается в жизни. Произошедшая, наконец, перемена не ускользнула от внимания Онди. Казалось, старик и держался-то разве из нежелания оставить Мичи вот так: в отчаянии, печали, тоске и скорби - дожидался, пока не родится в мальчишке не одно только подлинное согласие и принятие, но и понимание всей красоты и уместности неспешного его угасания.
День - вернее, конечно, вечер - все же настал. Онди подозвал Мичи сесть поближе, накрыл его ладонь своей - сухой, прохладной и удивительно легкой - наклонился и прошептал почти в самое ухо: «Если чему и мог научить тебя - наверное, научил. Читать ты любишь. Думать теперь умеешь. Остальное придет. Так что время теперь уроку уже последнему, уроку хорошему, да и самому, в общем, важному. Завершенность…» Он словно хотел добавить что-то еще, но передумал - словами тут мало что объяснишь - и нащупал лежащий у изголовья томик. Протянул Мичи и попросил почитать ему: вслух, с начала.
Мичи по привычке открыл книгу на последней странице, мельком взглянув, как и сделал бы всякий книжник, на указанные там, по обычаю, имена - составителя сборника, автора ли, иногда - переписчика или заказчика; порой обозначена была переплетная мастерская, часто - год, в который книга была исполнена; встречались приписки и примечания, весьма небезынтересные. Томик, что держал в руках Мичи, оказался - ни много, ни мало - собственной выборкой Онди, да и тех еще лет, когда Мичи на свете не было. Написана книга была не рукою Онди: его-то уж почерк Мичи узнал бы сразу. Стало быть, он держал в руках список, и если сборник был переписан - значит, пришелся кому-то по вкусу: кто же станет попусту тратить бумагу и время? Неожиданная находка удивила Мичи. Он вдруг понял, что не знает о старике почти ничего: всякий раз, привычно встречая его за конторкой Библиотеки, он воспринимал это как само собой разумеющуюся данность, так что и невозможно было представить Онди-самадо в иной роли и качестве. Теперь же, задумавшись, Мичи с острым сожалением понял, что так и не успел узнать Онди по-настоящему. Все их долгие разговоры, сдобренные, разве что, отвлеченными замечаниями старика, вращались по преимуществу вокруг книг: прочитанных и ожидающих своего часа, любимых и спорных, стоящих и пустых, забытых, открытых заново, свеженаписанных - Онди мог говорить о них бесконечно, но сколь бы полезными ни были его советы, какой бы интерес ни представляли его взвешенные, ясные суждения, всегда глубоко продуманные, они, как теперь становилось ясно Мичи, служили своего рода завесой, за которой скрывалась подлинная его личность, живой человек с собственной историей - о которой теперь расспрашивать слишком поздно. Понимание это, хоть и длилось всего мгновение, пока Мичи рассматривал последнюю страницу протянутой ему книги, причинило ему острую боль. Он был еще слишком мал, чтобы хорошо разбираться в собственных, часто впервые переживаемых чувствах, и, совершенно не зная, как поступить, просто открыл томик с самого начала и стал читать.
Составлен сборник был мастерски. Четыре меры произведений представляли поэзию всех Четырех Миров: здесь были даже стихи на загадочном языке Первого Мира, приведенные сначала в подлиннике, ради волшебного их звучания, а затем - поскольку прямой перевод был делом едва ли возможным - повторенные вольной вариацией, сохранявшей изначальную мелодику и, очевидно, принадлежавшей, поскольку иного указано не было, перу самого Онди. Подобные сборники обыкновенно включали произведения разных авторов, объединенные общей темой, чаще всего и вынесенной в заглавие. В данном случае заголовок отсутствовал; по ходу чтения Мичи, по-прежнему равнодушный к поэзии, все пытался отгадать основную тему подборки, но та упорно ускользала от его понимания.
Наивное, восторженное предвкушение, с которым ребенок ждет праздника; безудержные мечты и отважные планы, столь хорошо знакомое Мичи ощущение неохватности жизни, ошеломляющей и манящей; робкое ожидание и томление, сводящая с ума неуверенность, неожиданный проблеск надежды - они отдавались эхом где-то в самых глубинах его существа, подобные еле слышным, далеким раскатам грома, но как раз эти строки старался Мичи прочесть без всякого выражения, стесняясь еще показать - даже и старому Онди - что они достигают его, касаются, откликаются в нем. Жадное, жаркое наслаждение, всепоглощающий пожар чувств, страсть, не знающая ни утоления, ни пресыщения; описания подобного рода опыта еще представлялись Мичи, встречавшему их, конечно же, в разного рода книгах, чем-то грубым, едва ли не вовсе грязным - да и приведены были здесь подробно, сочно, во всех деталях, языком предельно прямым, безо всяческих умолчаний и переносных смыслов. Взявшись читать с начала и не добравшись даже до середины, Мичи хотел было пропустить эти страницы, так сильно его смущавшие; Онди же - который откинулся к стене и сидел, прикрыв глаза, так тихо, что казался бы спящим, если бы голова его не покачивалась едва заметно в согласии с поэтическим ритмом, выдавая внимание, а лицо не приобретало время от времени отпечаток изысканного, утонченного удовольствия - неожиданно поднял на Мичи вопросительный взгляд, полный теплого, хоть и немного насмешливого понимания, так что тому не оставалось ничего иного, как продолжить чтение, следуя течению строк.
Совершенно смущенный, Мичи все же вынужден был признать выходившее за грани возможного искусство, с которым отдельные произведения подогнаны были одно к другому: так хороший лодочный мастер пригоняет доски, не оставляя меж ними малейшего даже зазора. Поэтам древности вторили голоса современников; строки и смыслы, принадлежащие обитателям далеких земель и эпох, разделенным временем и пространством, перекликались, свободно перетекая друг в друга. Словно сплетенные умелой рукой в единое пестрое полотно, они составляли, казалось, не подборку отдельных произведений, а всего одно - сложное, многогранное, цельное, всеобъемлющее. Сомнения, метания, отчаянные поиски своего места в мире; неугомонная жажда познания, открытость всякому опыту, желание прожить, прочувствовать на собственной шкуре всю полноту бытия; риск и борьба, высокие ставки, свобода, соленый ветер, соленый пот, тоска по дому в пути, тоска по морю у очага: некоторые стихотворения были совсем короткими, всего-то четыре строчки, и вдруг - целая поэма, большая мера четверостиший: вереница событий, лиц, приключения, имена кораблей, незнакомые земли… Мичи упивался ладными этими, крепко сбитыми строками; они отзывались в нем судовым колоколом, звучали так, словно для него одного в целом мире были написаны; дочитал, перевел дыхание, смакуя диковинное, пропахшее корабельной смолой и заморскими пряностями послевкусие; двинулся было дальше, но взглянул на Онди, и решил, что тот заснул: неподвижен, голова склонена к груди и чуть набок, дыхание еле слышно; остановился, прислушался, закрыл книгу, хотел уже встать тихонько, чтобы не будить старика - но тот вдруг открыл глаза, улыбнулся как бы смущенно: задремал, дескать, малость, бывает,
Дальнейшие события запечатлелись в памяти Мичи с такой отчетливостью, что безо всякой ойи долгих воспоминаний он мог бы воспроизвести их, панту за пантой, во всех подробностях - вплоть до малейших оттенков переживаний. До открытия Библиотеки оставалось еще две вонты. Самадо, имевшие обыкновение зачитываться почти до самого утра, редко как следует высыпавшиеся, а потому и довольно хмурые в первую четверть дня - до самого обеда - молча и не особенно глазея по сторонам, брели по галерее к винтовой лестнице, ведущей вниз, в подсобные помещения - купальню и трапезную. Там ожидала их кружка оммы, или же быстрой ойи, с неизменно подававшимися по утрам свежими лати. Уже только после купания и завтрака, кое-как пришедши в себя, кто-то из старших самадо заглянул в келью и обнаружил рядом с неподвижно замершим в углу Онди заплаканного, совсем растерянного Мичи. Вышел; вернулся, кого-то привел; о чем-то шепотом переговаривались; откуда-то появились носилки; на них, перехватывая в узких лестничных пролетах, укрытое с головой одеялом тело снесли вниз, к заднему выходу. Скоро подошла лодка - красивая, черная с золотом; забрала Онди. Самадо толпой стояли у причала, провожая ее взглядом. По одному расходились. Мичи выглядывал из окна, пока лодка совсем не скрылась в туманной дымке. Вернулся в свою келью, продолжая сжимать в руках выборку Онди. Открыл наугад, уткнулся носом в страницы; вдохнул сухой, всегда будораживший его запах старой бумаги; выдохнул, наконец - прощай, Онди, прощай - захлопнул пухлый, увесистый томик, положил его в нишу на стопку скопившихся книг, ожидавших своей очереди. Лег и укрылся с головой одеялом. Почувствовал, что не может согреться, дрожит. Взял второе, набросил сверху. Стало теплее. Под одеялами было темно и спокойно. Незаметно для себя Мичи заснул. Спал долго, весь день и весь вечер - и проснулся уже ночью. Полежал немного, надеясь провалиться обратно в сон, пока не понял, что это уже невозможно. Зажег лампу, нащупал на столике едва начатые путевые заметки некоего Иманаре Суади, непонятно каким ветром заброшенного в лежащие на юго-востоке пустынные песчаные земли - и принялся читать. Пытался вникнуть в повествование, уйти с головой в подробности злоключений этого незадачливого торговца и морехода - только снова и снова ловил себя на том, что пробегает глазами одну и ту же строку, и смысл ее от него ускользает. Встряхивался, вчитывался по-новой - чтобы опять обнаружить себя неподвижным взором глядящим в знакомые буквы, которые отчего-то вовсе не помогали ему - отвлечься, забыться, спрятаться...
С первыми лучами Мичи выкопал из своего необъятного мешка чистое белье и побрел в купальню. Та была для самадо подлинной радостью: расположенная в нижнем уровне сводчатая зала с глубокими нишами помывочных по окружности и водоемом посередине - полумеры локтей в поперечнике - на заре наполнялась игрой солнечного света в облаках густого, уютного пара. Особая система подкачки, очистки и подогрева, скрытая от посторонних глаз, в холодное время года служила для отопления также всего громадного здания; содержалась она в полной исправности мастером-истопником, и бесперебойно обеспечивала купальню свежей, горячей - не обжигающей, а самой что ни на есть приятной - водой. Вносить сюда книги по вполне понятным причинам было категорически запрещено - иначе большинство самадо, скорее всего, предпочли бы вообще не покидать купальни. По крайней мере, и на рассвете, вступая в грядущий день, и вечерами, завершив свои обязанности, именно здесь неизменно собирались они побеседовать о том, о сем - и, ополоснувшись в помывочных, располагались, по грудь в теплой воде, на широком уступе вдоль бортика водоема, предаваясь неге и праздности. Днем пользоваться купальней дозволялось не только обитавшим в Библиотеке самадо, но и всякому, принадлежащему книжной гильдии. Не то, чтобы в Ооли не хватало купален - в том числе и весьма хороших - но удовольствие это было вовсе не из дешевых, так что книжники - народ, в большинстве своем, небогатый - заглядывали сюда, поблаженствовать, при малейшей возможности. Дух братства ощущался здесь явственно и отчетливо. Место встречи добрых друзей, неспешных бесед, выгодных сделок, взвешенных решений и захватывающих умственных поединков, купальня Библиотеки с давних пор была своего рода сердцем гильдии. Еда и табачная жвачка воспрещены были здесь чистоты ради; курение трубки в воздухе настолько сыром не приносило особого удовольствия, а потому было не принято, как не поощрялось оно и вообще в стенах Библиотеки: не только во избежание случайного возгорания, но и ради того, чтобы книги не пропитывались запахом дыма. Большинство самадо, однако, имели обыкновение попыхивать у себя в кельях, где дым легко покидал помещение свозь высокие узкие окна - благодаря, очевидно, особенностям движения воздушных потоков, продуманным еще при строительстве здания. Не принята была в купальне и полная нагота: ниши, где можно было помыться как следует, оснащены были легкими дверцами высотою от колена до плеч, а выходить в общую залу и к водоему следовало в ганте - широком, особым образом повязанном на бедрах лоскуте ткани. Правило это позволяло свободно пользоваться купальней и женщинам - завернутым, впрочем, в ганту от колен до самых подмышек; в гильдию их принимали вполне охотно, так что известно было немалое число талантливых переписчиц, да и владелицы книжных лавок часто оказывались весьма в своем деле успешными.