Перипетии гегемонии
Шрифт:
Трипель был прав, когда жаловался на то, что за пределами Германии, где он получил образование, его формальное определение гегемонии не закрепилось, как и в том, что получившие распространение альтернативы имели определенный политический прицел. В период с Франко-прусской войны и до Версальского договора, а также после него «гегемония» получила хождение в том смысле, против которого Трипель выступал: как преобладание одного государства над всеми остальными, разрушающее любой баланс сил между ними, каковое разрушение было традиционным пугалом европейской дипломатии, впервые формализованном в Утрехте. В этом смысле «гегемония» с самого начала метила в Германию, а разглагольствовали о ней державы, которые потом образуют Антанту как союз против Германии. Ирония в том, что самой первой работой, в которой обрисовывались перспективы прусской гегемонии в Европе и которая вышла еще до конца 1871 года, была русская похвала ей. Поражение Франции и падение Наполеона III были не только причиной для удовлетворения – как отмщение французам за их роль в Крымской войне, но и, вопреки страхам многих соотечественников, благоприятным сдвигом в геополитической позиции России, который приблизил ее к центру Европы, смещавшемуся теперь из Парижа в Берлин [206] [26] . Этот оптимистический взгляд просуществовал недолго. Во Франции, естественно, никаких колебаний не было: новая Германия с самого начала виделась угрозой. Накануне Франко-Прусской войны одна критическая работа о прусской гегемонии, написанная бывшим саксонским офицером, уже продавалась в Париже [2] [27] . Англия реагировала медленнее, но через какое-то время ключевое слово «гегемония» все же проникло в знаменитый меморандум Эйра Кроу. Второй рейх, чье поведение по отношению к Британии с 1890 года можно было «со всей вежливостью» приравнять к поступкам профессионального шантажиста, похоже, «осознанно стремился к созданию немецкой гегемонии, сначала в Европе, а потом
26
Германия могла господствовать в Европе, не нанося ущерба России, поскольку последняя была одновременно европейской и азиатской державой, в отличие от Германии. Вместе они могли спланировать раздел Австрийской империи [206: V–VII, 350–351, 362–363]. Автор, преподававший в Киеве, был географом и историком, защитником староверов и писателем-энциклопедистом.
27
Вторая часть заголовка книги – «верное поражение Южной Германии в случае войны Франции и Германии»– в скором времени сбылась.
28
Memorandum on the Present State of British Relations with France and Germany. Foreign Ofifce, 1 January 1907. Кроу, которому было крайне важно сохранить беспристрастность, напомнив проформы ради, что это один из взглядов на намерения Берлина, далее продолжил: «Нет никакого смысла отрицать, что это вполне может быть верной интерпретацией фактов».
29
См. документы, обнародованные советским правительством и вышедшие в редакции Отто Хецша [84: 278–280]. Бьюкенен, английский посол, сообщил в Лондон, что продиктовал итоговый текст телеграммы.
Когда началась Первая мировая и страны Антанты объединились на поле боя, для обходительности уже не было причин. В 1915 году в Revue des deux mondes вышел довольно типичный обзор. После 1871 года «Европы, строго говоря, больше не было. Возникла гегемония, которая в силу фатального закона всякой гегемонии постепенно становилась орудием тирании и порабощения» – то есть Германия искала уже не «только гегемонии, но и господства, достигаемого поглощением и завоеванием». Но теперь рейх, поддавшись «всевозможным искушениям демона гегемонии», столкнулся со своим заклятым врагом. «Не было более благородного крестового похода, сотворенного логикой событий и избирательным сродством наций и рас, нежели тот, в котором против угроз и планов немецкой гегемонии выстроились старейшая из великих Романских держав, великая Славянская держава и Британская империя с ее союзником Японией – для защиты не только своих интересов, но и свободы Европы и мира, независимости двух несправедливо притесненных народов, подвергнувшихся нападению, а также бесстыдно попранного нейтралитета Бельгии, которая пожертвовала собой для защиты права и чести». Союзники, обладающие «моральным превосходством», объединены «чувством, что они представляют истинные идеалы человечества, что они соль земли» и могут снова дать Европе мир и свободу. «In hoc signo vinces! (Сим победиши!)», – к такому заключению пришел автор [49: 242, 255, 264, 271] [30] . Когда война закончилась, вариаций на эту тему стало меньше. Кроче, писавший на рубеже 1930-х, завершил свою «Историю Европы в XIX веке» обширным обсуждением неумолимого стремления Германии к гегемонии как причины Первой мировой войны – будучи сторонником участия в ней Италии, он вряд ли мог предложить что-то другое, – но в то же время он оплакивал увлечение войной и нигилистический активизм, охватившие в тот период едва ли не все европейские страны [30: 324–331, 333–343] [31] .
30
Подобная риторика, конечно, была свойственна всем участвовавшим в войне империалистическим державам – таких же примеров полно и в Германии. Отличие лишь в том, что варианты Антанты, пусть и в несколько разбавленном виде, как пристало более прозаичному веку, встречаются в англо-американской литературе и сегодня, во французской – в несколько меньшей степени, редки – в итальянской и отсутствуют в русской.
31
Эта комбинация – все культуры были, увы, заражены, но Германия все равно виновна в развязывании войны – станет стандартным тропом либеральной историографии, широко распространенным и по сей день. Хотя книга Кроче была у Грамши к 1932 году в тюрьме, причем Сраффа предлагал ему изложить свои взгляды на нее, в своих обширных заметках о Кроче, составленных в этом году, Грамши не прокомментировал ее заключение, заметив лишь, что, начав с Реставрации, она уклонилась от какого бы то ни было рассмотрения революционного и наполеоновского периода, что немаловажно [59: 1227].
После Версаля «гегемония» из официального дискурса выветрилась: у победителей не было интереса применять этот термин к самим себе. Но она не исчезла полностью, снова всплыв – обозначая на этот раз, как и можно было предвидеть, благодетельное лидерство, – в утверждениях, которыми пояснялся позитивный смысл договоренностей, заключенных победителями в рамках Лиги Наций. В авторитетном трактате по международному праву, написанном двумя самыми известными столпами либеральной юриспруденции того периода, Лассой Оппенгеймом и Гершом Лаутерпахтом, пояснялось, что «великие державы – это лидеры семьи народов и каждый прогрессивный шаг в правовом устройстве народов в прошлом был результатом их политической гегемонии», которая теперь впервые получила – в Совете Лиги – «правовое обоснование и выражение» [152: 244–245] [32] . Этот коллективный авторитет, защищенный от упреков в частном национальном эгоизме, был довольно нечетким, что как раз и требовалось. Англо-американские власти отказывались от какого-либо особого статуса для себя. Корделл Халл заявил, не краснея, что Доктрина Монро «не содержит в себе ни малейшего следа предпосылки или тем более требования гегемонии со стороны США», тогда как Энтони Эден будет заверять, что Атлантическая хартия «исключает всякую идею гегемонии или лидерства в зоне влияния на Востоке или на Западе» [21: 1136, 1129]. Сам термин «гегемония», который послужил задаче, требующей окоротить претензии имперской Германии, теперь можно было отправить на пенсию.
32
В соответствии с этой концепцией Доктрина Монро была торжественно включена в статью 21 Договора Лиги. Шмиттовский безжалостный анализ юридической структуры Лиги Наций, доказывающий, что она была начисто лишена связности, см. в его работе [164]. Называние ее «лигой» имело «чисто декоративный смысл, наподобие наименования многих фирм или гостиниц. Честный сторонник мира и взаимопонимания между народами оказался бы в положении благонамеренного европейца на современном курорте, вынужденного остановиться в „Отеле Европа“, а не в „Империале“» [164: 21].
У идеологии Антанты, кодифицированной в Лиге, будет длительная загробная жизнь, о чем свидетельствуют современные концепции «международного сообщества». Но она не смогла пережить свое время, не понеся урона. Накануне Второй мировой войны появилась работа, которая станет основополагающей, хотя далеко не все ее примут, для международных отношений как академической дисциплины, до той поры не известной. Ее автор Э. Х. Карр в молодости работал ассистентом британской делегации в Версале, в 1920-х – дипломатом в Риге, а в 1930-х – в отделе Лиги Наций в министерстве иностранных дел. Этот опыт позволил ему приобрести иммунитет к общепризнанным идеям либерализма Прекрасной эпохи, которые он некогда и сам разделял. Его книга «Двадцатилетний кризис» уничтожила иллюзию самой возможности естественной гармонии интересов в международной политике и подорвала морализм держав, охраняющих статус-кво, который превалировал в 1918 году. Карр, охвативший невиданный доселе спектр предметов – экономику, право, философию и политику, в которых он одинаково хорошо разбирался, и пользовавшийся тем, что еще в детстве познакомился со всеми основными языками Европы, предложил альтернативный взгляд на этот период истории, как и на вечные вопросы межгосударственных отношений.
Отправным пунктом для их понимания является традиция реалистической мысли, которая началась с Макиавелли, а развитие получила у Гоббса, Спинозы, Маркса, Ленина, Рассела, вплоть до геополитики Челлена и классовых конструкций Лукача [21: 81–86] [33] . Их достижением было то, что они не упускали из виду власть, которую всегда нужно рассматривать в трех измерениях: военном, экономическом и идеологическом. В этой оптике реализма международные институты и риторику того времени следовало не разоблачать, но тщательно изучать. Международное право предстало обычаем, а не законодательством. Игра политических сил предшествует всякому праву, соблюдение которого возможно только в том случае, если имеется политическая машинерия для его изменения; точно так же, как договоры на практике имели значение только rebus sic stantibus [34]
33
Мог ли Карр быть первым англоязычным читателем «Истории и классового сознания» Лукача?
34
Стандартная оговорка в международных договорах – «если обстоятельства остаются без изменения». – Прим. перев.
35
Когда заместитель Эдварда Грея «засомневался, действительно ли Англия или Россия не пошевелят и пальцем», если на это пойдут французские силы, Грей кратко ответил: «Именно так и будет». [21: 235].
Это не означало, что реализм сам может дать достаточный ответ. Ему, как определенному подходу, не хватало не только эмоциональной привлекательности, но и, что более важно, чувства утопического стремления к справедливости, внутренне присущего человеческой природе, не способной примириться с мыслью о том, что кто сильный, тот и прав. В долгосрочной перспективе люди всегда будут восставать против голой власти. Неравенства между государствами нельзя устранить в одночасье. «Любой международный моральный порядок должен основываться на определенной властной гегемонии», даже если «эта гегемония, как и превосходство правящего класса в пределах государства, является вызовом для тех, кто к ней не причастны» и даже если ей придется – как и внутри страны – сделать им определенные послабления [21: 213]. Любое такое господствующее положение в будущем должно будет «в общем и целом приниматься в качестве терпимого и ненавязчивого или, во всяком случае, в качестве предпочтительного по сравнению с любой другой реальной альтернативой». В этом отношении «британская или американская, а не немецкая или японская гегемония в мире» могла бы претендовать на способ правления, больше опирающийся на согласие и меньше – на принуждение, хотя «любое моральное превосходство, которое может этим предполагаться, в основном является продуктом давнего и неоспоримого обладания верховной властью». Ведь «власть доходит до того, что создает мораль, удобную ей самой, а принуждение является плодотворной формой согласия» [21: 217]. И если самой Европе скорее было суждено увидеть pax Americana, а не pax Anglo-Saxonica, ни в Вашингтоне, ни в Лондоне не было никаких признаков желания пожертвовать привилегиями богатства и власти, которые на международном уровне были нужны не меньше, чем на национальном, хотя на первом их намного сложнее представить, поскольку там они лишены элементов общего чувства, свойственного отдельной нации.
4. Послевоенный период
После 1945 года «Двадцатилетний кризис» подвергся резкой критике за выраженную в нем поддержку Мюнхенского договора, а Карр вскоре был исключен из британского истеблишмента, от лица которого он писал в военное время колонки для Times, признанные сомнительными в той части, в которой речь шла о России. До конца жизни он оставался аутсайдером [36] . С другой стороны, после разгрома нацизма, концепция, которую Трипель стремился разоблачить в качестве полемического злоупотребления со стороны Антанты, вернулась в Германию, когда победившие союзники о ней говорить перестали. Два историка составили дуэт, выдвинув термин «гегемония». Первый из них, Людвиг Дехийо, потомок состоятельной семьи ученых из Восточной Пруссии, был ветераном Первой мировой, удостоенным множества наград. При Веймарской республике он работал архивистом, а при Третьем рейхе, поскольку его заклеймили за сомнительное родство – его еврейская бабушка была выдающимся филологом-классиком, – не мог публиковаться. После войны его наставник Мейнеке сделал Дехийо редактором Historische Zeitschrift («Исторического журнала»), ведущего профессионального журнала историков, когда его возродили в 1948 году. В том же году он опубликовал работу, которая его прославила – «Равновесие или гегемония» (Gleichgewicht oder Hegemonie).
36
Черчилля привела в бешенство критика Карром британского вмешательства в дела Греции, нацеленного на подавление ведущих сил сопротивления немецкой оккупации еще до завершения войны, поскольку они принадлежали коммунистам и были препятствием на пути восстановления греческой монархии [78: 115–116 и далее]. Когда в 1959 году был сформирован на деньги Фонда Рокфеллера британский Комитет по теории международной политики, прародитель «английской школы», которая все еще господствует в теории международных отношений в той стране, где она, собственно, и возникла, он позаботился исключить Карра из ее рядов.
Дехийо начал книгу с того, что указал на своего прямого предшественника – Ранке и его работы о великих державах Европы, многообразие которых тот представил в качестве источника энергии европейской истории и фактора культурной креативности. Но хотя это наследие было для Дехийо очень важным, он утверждал, что оно страдало двумя ограничениями. Ранке работал главным образом с континентальными государствами Старого Света, не уделяя большого внимания тому особому значению, которое заморская экспансия Европы могла иметь для борьбы этих государств; в то же время он слишком уж оптимистично полагал, что потрясение, связанное с Французской революцией, было преодолено вызванным ею национальным пробуждением и последующим приспособлением к национальным движениям в неоднородном, но стабильном мире, возникшем вследствие Венского договора. Ранке недооценивал значение глобальной арены, на которой все больше разыгрывались внутренние споры Европы, а также гомогенизирующей динамики социально-экономической и технологической цивилизации, начавшей развиваться со времен Французской революции и по своей природе враждебной дифференцированным культурам, которые он столь высоко ставил. Дехийо попытается исправить эти недостатки [32: 10–14 и далее].
Начиная с Ренессанса лейтмотив европейской политической истории определялся претензиями ведущих государств – желающих уничтожить баланс сил, благодаря которому на континенте сохранялось разнообразие, – на гегемонию, которая бы подчинила себе этот баланс. Правители из дома Габсбургов Карл V и Филипп II, за которыми последовали Людовик XIV и Наполеон, – каждый из них становился воплощением этого влечения и каждый опирался на ту или иную часть континентальной Западной Европы. К счастью, в каждом из этих случаев такие амбиции были попраны противодействующей силой фланговых держав, расположенных на окраинах европейского континента: Османской Турции во времена обоих правителей-Габсбургов, морской Голландии и Англии во время Филиппа II и Людовика XIV, Англии и России – при Наполеоне. После 1815 года мир в Европе поддерживался согласием держав, собравшихся в Вене. Однако начиная с этого момента мировая сцена международной политики, которая представлялась уже не задником европейского просцениума, а ареной, на которой Британия выступала повелительницей морской империи, приобретала все большее значение, и в то же самое время промышленная революция неимоверно усилила нивелирующие силы механической цивилизации. За счет быстрых побед и локальных войн с Австрией и Францией Бисмарк превратил недавно объединенную Германию в ведущую континентальную державу. Действуя, однако, осторожно и осмотрительно, он воздерживался от любых попыток добиться гегемонии, играя вместо этого роль европейского посредника и балансера.
Но его преемники, решившие бросить вызов британскому превосходству на море, забыли о всякой осторожности и затянули в 1914 году Германию – не понимая даже, что они творят, – в новый гегемонический конфликт, в котором центральная держава снова стала жертвой фланговых государств, и на этот раз не одного, а двух крупнейших морских государств, поскольку США присоединились к Британии, чтобы сокрушить Германию. Наконец, в последней гегемонической войне, начатой Германией с полным и бескомпромиссным пониманием того, что она делает, Гитлер прошелся по всему континенту от Пиренеев до Буга, пока его тоже не раздавила коалиция фланговых держав: Англии и Америки на море, России на суше. В обеих мировых войнах проявилась немецкая слепота, не позволяющая увидеть значение власти на море, не только в военном смысле, но также в политическом и культурном [32: 200] [37] . Однако Третий рейх не был простым повторением Второго. Дезориентированные массы, взбудораженные демоническим вождем, были продуктом неумолимой поступи механизированной цивилизации, и именно они запустили катастрофу, которая, охватив в равной мере Германию, Францию и Англию, положила конец независимой истории Европы. Теперь континент был разделен, а мир – расколот на американское и русское владения. Возможно, это было попросту прелюдией к окончательному безжалостному объединению планеты [38] .
37
Намного более подробно о том же см. [33: 49–54].
38
Борьба за гегемонию и прогресс технической цивилизации, хотя в явном виде они и не были соотнесены друг с другом, образовали, с точки зрения Дехийо, взаимосвязанный процесс, поскольку логика обоих, неявно предполагаемая выражением hegemoniale Einheitstendenz («гегемоническая тенденция к единству»), обнаруживаемым в самом начале его книги, заключается в уничтожении многообразия [32: 39].