Перс
Шрифт:
Друзей в классе у меня особо не было, только приятели. С Хашемом мы ладили лучше всех. Я принес эту книгу про Кееса и Караколя, показал Хашему. Тахирэ-ханум, просмотревшая иллюстрации, сказала, а Хашем перевел: «Тюльпан — райский цветок, тюльпаны растут в Ширазе, в рае».
Мы не могли распространить карту на весь остров, но подробно расписали по всему пустырю. Лейден помещался в груде камней. Амстердам — в обрушенном здании электроподстанции. Мне неясно до сих пор, чем увлекли нас приключения Кееса. Есть такие книги, которые, однажды одарив фантазией и мыслью, живут вечно, способны дар свой приумножать и постепенно становятся реальней реальности.
В седьмом классе увлечение поутихло, дальше нам стыдно было ребячиться, мы стеснялись одноклассников, но суть дела навсегда осталась с нами. По речной морской стране Голландии
Бриз Северного моря обдирает щеки, сушит губы. Мокрые дорожки, деревянный причал, вдалеке дымит катер. Стремится полный парус яхты; мокрые заросли осоки.
Прежде чем потянуться к северу вдоль моря, завернул в Дельфт, где поздно вечером деревенская пустошь пахнет прелой листвой и пивными дрожжами, часа три плелся вдоль канала, вдруг обмирая от утиных вскриков. Ночевал в Схевенингене, оттуда шел к мокрому песку и влажной соли ветра.
Два серфинга скользили у волнореза, нагнал велосипедист в комбезе, обеденные судки под жгутом на багажнике: «Шлехт веер!»
Да, плохая погода. Но я и не мыслю иной. Такая на родном острове Артеме бывает в ноябре… Утром хозяин гостиницы, бровастый полный старик, прихлебывая горячее пиво, рассказал, что в мае сорокового море хлынуло со спущенных плотин — остановило танки, но не самолеты.
Собака гоняет по мокрым блесткам своих следов чаячью стаю.
Дальше с пакетиком жареной картошки, грея им руки, через царство дюн я иду в Лейден.
В дюнах выкатываются на гребни и снова пропадают велосипедисты. Облака несутся с мрачным бешенством.
Лейден только к вечеру начинается с кампуса естественнонаучных факультетов, дальше — белая решетка стеклянного вокзала, вдалеке подымается собор, к нему клонится канал, полный блеска низкого солнца.
Лейден — шумный тесный городок, полный студентов и уюта.
Выйдя из бара-таверны, наполненного нефтяным рембрандтовским сумраком, я уставился в подсвеченную стену дома напротив. Когда заходил — не заметил. Надпись состояла из двух частей. Первая была сделана на языке оригинала, невиданным для кириллицы округлым шрифтом, аляповато, используя вместо «г» — «r»… А ниже, построчно — на голландском. Ученый город, муниципальная затея преподавания поэзии студентам: искры святости среди течения будничности, чтобы сердце не гасло, тлело, разгоралось. «Als mensen sterven — zingen…» [10]
10
«Когда умирают люди — поют песни» (голл.) — строчка из стихотворения Велимира Хлебникова.
Я выстоял минут пять перед стеной, надпись не растворилась. Я двинулся дальше по брусчатке, встретив по дороге еще белые прямоугольники — теперь и Уитмена, и Рембо, и Милоша, и Платт. Я бормотал про себя: «умирают… сохнут… дышат… песни…» Наконец, выйдя на берег чернильного моря, выдохнул:
— Ну, здравствуй, Хлебников!
— Ну, здравствуй, Хлебников! — выдохнул Доброковский и обнял друга.
В Голландии я понял, что мне пора разобраться со своим детством. Детство еще очень близко к небытию и потому, наверное, счастливо, что удалось сбежать от небытия. Теперь детство так далеко, будто и не существовало. Смерть отчего-то для меня принимает образ обезумевшего старика. Он то мертв, то оказывается живым. Никогда не знаешь, что он выкинет. Или грохнется оземь, или поскачет по озимой, парной еще пашне.
Однажды я видел на улице Москвы, как один старик поскользнулся на ступенях подземного перехода. Слякотный март тогда залепил все проулки, проходы, пороги, обочину, душу. Крысы, спугнутые с урны, улепетывали, буксуя секунду на месте, разбрызгивая снег, шаркая когтями по асфальту. (Зимой у Павелецкого вокзала ночью и ранним утром они забираются на урны и копаются в них передними лапами, деловито вынимая обертки, объедки, до оторопи напоминая мартышек.) Старик не сумел подняться и скатился, ступенька за ступенькой, вниз, на спине. Я поскользнулся, двинувшись к нему, и подошел, когда он был уже на нижней ступеньке. Старик разбил себе о гранит голову, в редких седых волосах темнела ссадина, из нее вспухала кровь. Он
«Расскажи о твоей самой большой слабости. Если не слишком стыдно…» — попросил меня внутренний голос, и я сел на подоконник, под окно, ослепшее дождем…
Что ж, ежели мы стали переходить на личности, то следует признаться, что, по сути, я легкий человек. Я доверчив и бесполезен. У меня нет осложнений, кроме одной, точней, двух… Первое. Я иногда подвержен слуховым галлюцинациям. Нет, никаких голосов — просто шумы, иногда пение без слов, переливание нот. А вот другая проблема — та чуть серьезней. Дело в том, что я все время фотографирую, фотографирую, это тик. Это разновидность психологического заболевания, перепев аутизма, объектив — лучший барьер зрению перед миром, матрица — лучшая сетчатка, шторка — веко. Щелк — и меня нет, мне теперь это не нужно видеть, перемалывать, тосковать.
Если ситуация не позволяет фотографировать, то я непременно возвращаюсь и фотографирую уже пустое место. Я заговариваю реальность кадром. Еще когда Ленька бросался на быка, я уже фотографировал. Мне необходим щелчок затвора, как отбивка того, что происходит, я обязан выдержать ритм, пусть фотоаппарат пуст, переполнена флеш-карта, но он обязан щелкнуть. Если вдруг у меня нет с собой фотоаппарата, я снимаю сквозь рамочку скрещенных пальцев…
На фотографиях я стараюсь разглядеть незримое. Есть быстрое незримое — мгновенное нечто, что выходит за нашу чувствительность длительности. И уловив его в кадре, я становлюсь первооткрывателем. А есть медленное незримое, константа, которую также трудно осознать и наблюдать. Я учусь всю жизнь переключать внутреннюю длительность. Я мечтаю научиться длить минуты годами. И годы умещать под моргнувшее веко.
Фотографию я понимаю как сгущенную геометрию. Едва ли не любой сгусток смысла обязан искривлять пространство, исходя только из законов сохранения, ибо смысл есть энергия, а энергия есть материя. Когда я жил в Сан-Франциско, я вечно таскался в тоннель перед мостом Золотых Ворот, чтобы поснимать гирлянды фонарей, полосовавших подземелье навылет к океану, к самому красивому мосту в мире. Особенно я люблю арки или выходы из тоннелей — это такие камеры-обскуры для циклопов…
Каждый свободный день у меня перемежается щелканьем затвора фотоаппарата. «Три кадра. Сегодня три хороших кадра», — записываю я в дневничок своего Blackberry. [11] Или: «Хватило двух».
11
Марка популярного смартфона.
Фотографирую я давным-давно, лет с четырнадцати, начиная с пятнадцатирублевой узкопленочной «Смены», но я все еще неофит. Три-пять сносных кадров из двух тысяч — вот мой удел. Но кое-что я все-таки умею. Я умею обвести собеседника, и он не замечает, что я смотрю на него через объектив. Я забалтываю и отвлекаю. Если повезет, я уйду с частичкой его облика. Или даже кадром, который, возможно, открывает некую святую ложь о человеке, которая порой интересней его жизни. Главное — сделать кадр так, чтобы человек не смотрел в объектив. Одно из правил — носить во время съемки майку с осмысленной какой-нибудь надписью на груди. Случается, я занят выбором надписи, не могу найти подходящей. Часто стихи спасают. «Мир населен большинством живых» — приличный урожай из восьми портретов. «Страх недостоин мужчины, сторону смерти возьми» — четыре мужских, два женских. «Старики, как деревья, принимают прошлое за будущее»: не густо. «Я отрекаюсь от обезьяны и присягаю Тебе»: хороший двойной портрет мужчины и женщины, они поднимаются на эскалаторе из подземной станции барта на улицу у Civic Center, Сан-Франциско.