Перс
Шрифт:
В московский офис я перевелся в два счета, благо компания только что подписала пятилетний контракт по обслуживанию ряда российских нефтедобытчиков и как раз рекрутировала инженеров-наладчиков для заброса в Сибирь и Сахалин. Еще через месяц хождения по улочкам и скверам близ Патриарших прудов и Бронных улиц дали результат: Роберт и Тереза жили в доме, дворик которого украшала скульптурная группа — два аиста с раскрытыми клювами смотрели в небо Москвы. Я часами листал журналы с фотоаппаратом на коленях во время прогулок Марка. Он стал еще больше похож на меня. Пусть хоть в нем силком она меня любит.
Глава пятая
ПОЮЩИЙ ОКЕАН И ПОЮЩИЕ НЕДРА
1
Голландия оказалась воронкой воспоминаний. Из нее легко было выбраться при помощи поезда или самолета, но я все медлил…
Однажды среди ночи в гостинице я подскочил на постели, будто внутри меня зажгли прожектор.
Многим я обязан этому сумрачному добряку, прикрывшему меня в сложной ситуации. Человек непростой, но добрый, отчаянный и прямой — принял под свое покровительство странного паренька, сбежавшего от себя, от стыда, от неизвестности, — на корабль. После исключения из училища, после проклятой службы и контузии я все равно необъяснимо рвался в море: толком не отлежался, оставил мать в обморочном состоянии, отца в волнении, а раньше пришел к Столярову, к одному из главных учителей юности, к человеку, который учил нас управляться с парусом, водил нас в степь и в горы, по реликтовым лесам, учил «тарзанить» на лианах, ловить острогой форель, шутя, показывал начала тайных троп в Иран, учил строить лодки, ходить под парусом, сам в одиночку пропадал неделями в зимнем штормующем море и всем своим существом доказывал величие союза человека и природы и почему человек должен ей поклоняться.
Я еще расскажу о нем, а пока мы с ним сидим в чайхане на бульваре, под парашютной вышкой, в лоне вымершего от зноя города; искрится колотый сахар в пиале, листики оливы серебрятся с изнанки, Столяров уже выслушал все мои приключения и никак не может понять:
— Ты видишь, что сейчас в стране делается?
— Вижу. Перестройка, гласность, весело становится. История поворачивает.
— Весело… Скоро история людей жрать начнет, из поворота вышвыривать. Понимаешь? Время отнимет у людей место! А ты мать с отцом бросить хочешь.
— Они не маленькие.
— В такое время всем вместе нужно держаться.
— Да что я, навсегда пропаду? Сейчас июль, поступать в институт я опоздал, даже на заочный. Так чего ж я целый год болтаться буду? Лучше в море. Только не на здешнем каботаже.
— А вдруг война? Вдруг танки на улицах?
— Смешно. Никаких танков. Никаких крейсеров. Я теперь пацифист.
— История зато не пацифистка.
Столяров был прав, и вернусь я уже в сердце усобицы. А пока он вызвонил Черникина, своего приятеля из московского Института океанологии. Черникин принимал участие в новейших гидрофизических исследованиях Каспийского шельфа, для которых Столяров был привлечен экспертом: лучше любого лоцмана он знал нагонные течения, фронты столкновения ветров, дыхание обширных мелководных полей Апшерона, меняющих рельеф, подобно тому, как сдвигаются долгие складки одеяла, укрывающего буйно спящего великана. Нефтяники молились на него при установке новых буровых площадок в открытом море; прорабы обращались к нему исключительно — «меалим», учитель. Только Столяров мог выписать им точные режимные поля штормовых условий: при монтаже настильных сооружений крайне важно знать величины гребневой волны на данном участке дна, вопрос всегда упирался в дорогостоящие сантиметры…
Черникин дал Столярову добро, и через день я уже ночевал в «Домодедово» на станковом рюкзаке «Ермак» и потом неделю, пока оформлялся, жил у вдовца Черникина на Открытом шоссе, дни напролет сидел с тремя мал-мала пузырями, его внучатами, читал им «Веселую семейку» и «Приключения Карика и Вали». Дочка Валерия Григорьевича, измотанная, то и дело плачущая по любой причине (дети ободрали алоэ, попугай Кики обгрыз угол «Мастера и Маргариты»), вечно ждущая из командировок невиданного мужа, проводила нас до метро. В акварельном Калининграде небо было полно хохочущих чаек, а вечером я уже стоял на дне гидрологической шахты научно-исследовательского судна «Академик Сергей Вавилов», семь метров под ватерлинией. Корабль был прообразом настоящего плавучего института: оснащенный всеми лучшими приборами — навигационного и гидроакустического толка, армией глубинных лебедок, двумя батискафами-манипуляторами и специальным двигателем, гасящим дрейф, чтобы удержать корабль в одной точке, «Вавилов» работал в паре с другим научно-исследовательским кораблем, названным «Академик
«Вавилов» шел утвержденным курсом, поджидая, когда та или другая наша подлодка, возвращаясь с боевого дежурства, окажется в зоне слышимости и с ней вместе мы станем регламентированно отрабатывать заранее подготовленные эксперименты: апробировать антенные комплексы, новые гидролокационные приборы и вычислительные системы обработки акустических данных; важно ведь не только услышать, определить координаты, но и определить источник: косяк ли это тунцов, киты, касатки, чужая подлодка или подводный неопознанный объект, «инопланетяне». Все подводные лодки на боевом дежурстве находятся в режиме молчания, используют только пассивную локацию, так что в отсутствие связи танцы с подлодкой в выделенном квадрате (когда лодка меняет режимы работы, глубины, курсы) должны быть слажены превосходно, а не выглядеть «совокуплением инфузорий» (так выражался Черникин).
Уравновешенный человек, отличный инженер, Черникин на поверку обладал странностями, которые как раз нас и сблизили… Я получал острое наслаждение от страха, с которым вновь поднимался во мне разверстый шторм: косматое море напирает от горизонта, встает торчком, проваливается, и стена волны бьет на расстоянии вытянутой руки, заполняет весь воздух, бьет в кадык, ломает подбородок, дальше гулкая от крови темнота… Но оказалось все непросто — и впервые на «Вавилове» меня осенил припадок. Когда вдруг неясно, что с тобой происходит, но ты дрожишь, весь исходишь тонким звоном, как стеклянный, тревога твердеет в кончиках пальцев, а душа норовит отлететь с губ, вот-вот, весь ты внимаешь каждому выдоху, ты чуешь — правда, правда, не показалось, — что теряешь дыхание, теряешь светлоту, глаза спускаются на дно — и ужас, жестокий ужас твари, приколотой в углу, уголь в стиснутых зубах, будто сейчас хватит тебя удар, ты помрешь, отключишься или сойдешь с ума…
Даже когда удается в таком предчувствии закемарить, вдруг мышца дернется в первосонье — и прянешь с испуга, будто сон есть смерть, и потом спать боишься, чтобы не умереть, боишься малейшей замутненности сознания, слышишь весь организм, каждый орган оживает отдельной сущностью. Печень вдруг представляется львом. Сердце то трепещет Дюймовочкой, то гулко ходит в горле дельфином. Почки бьются в стекло стрижом. Селезенка — уткой. И дышишь, дышишь, проверяешь снова и снова с опаской, что можешь дышать, что мышцы еще слушаются, еще не отказали расправлять легкие, и снова дышишь… Все было ясно — травма головы, нарушенное кровоснабжение мозга, но как бы там ни было — мне повезло, может, мало кто из смертных наяву видал смерть: с пустым темным ликом слепым пятном она вставала тихонечко предо мной — на палубе, на камбузе, нависала над койкой. Я подхватывался и кидался к Черникину — заняться чем-нибудь, с кем-то поговорить, продышаться, но не сразу мне давалось общение…
Самое унизительное состояло в том, что тем же приступом тебя заворачивало в гальюн, и ты сидел там взмыленный, еще трепещущий, пристыженный; и я не знал, что с этим делать. Днем я старательно соблюдал вахты, слушал Черникина, паял и перепаивал платы, зачищал и шлифовал путаное собрание разнокалиберных дюралевых штырьков и крестовин, которое потом монтировалось в один из антенных блоков; просто прибирался… Моя бешеная прилежность объяснялась боязнью остаться одному, оказаться у борта. Иногда так было страшно, что хотелось вышвырнуться в море, чтоб только не бояться.