Перс
Шрифт:
— Ширван никуда не денется.
— Зато я денусь.
На лице Хашема проступила твердость, взгляд стал острым.
— Я столько лет гоню прочь мысли о России. Да куда там… Иногда я вспоминаю Хосрова…
— Кто это?
— Принц Хосров-Мирза. Уверенный, что падет от мести русских, шестнадцати лет был отправлен дедом в Петербург вместе с телом убитого в Тегеране русского посланника — просить прощения у царя. Вернулся в Персию, был ослеплен братом Махмудом в борьбе за трон, затем сослан. Остаток жизни прожил в Ширазе, приходил бродить по райскому саду среди фонтанов, прислушивался к пению птиц, к горячему солнцу обращал пустые глазницы, прикладывал ладонь к вершинкам фонтанов. Вспоминал без конца самое яркое, что видел в своей жизни. Вся его слепота затмилась поездкой к белому царю… Вся его жизнь отныне стала воспоминанием о Петербурге. Он долго прожил, кстати. Вот только себя жалеть последнее дело.
— Откуда
— Знаю, потому что научился себя не жалеть. Еще хочу обучиться не вспоминать то, чего не видел.
Солнце плавким мениском коснулось горизонта, расплылось над струящейся, колышущейся в мареве степью. Там, на северо-западе, за горами, за двумя хребтами Кавказа, на вершине Машука «в память проезда Его Высочества Персидского Принца Хозров-Мирзы в 1829 году» стоял обелиск с именем принца и стихами.
Тогда, в детстве, я стал учить Хашемку фотографии. В отместку — как-то мне надо было компенсировать менторство друга. Взять в руки камеру он так и не рискнул, зато мы вдоволь наигрались построением кадра, на «сухую пленку», шесть на девять я связал ему лучистую рамку из реек, с подвижным раструбом, имитирующим раствор объектива. Интересно было лазить по Баилову, в нагорном парке, прикладывая к сетчатке рамочную конструкцию, преображая воображаемым запечатлением сколы ландшафта, с полоской слепящей дымки над морем, частоколом кипарисовых вертикалей, каменистых склонов, взятых выпукло, от подошв. В поисках кадра увлекательно осмысляется даже замеленная в пыль дорога в Черный город. Но всего интересней было взбираться, лазать и скакать по крышам Старого города, в Крепости: целое приключение — сорваться в беготню по скатам, увязая в расплавленном кире, обламывая с краю куски шифера. Лихое это занятие каралось местными жителями, участковые тоже приглядывали, но не было слаще риска — вскочить на крыши, пробежаться по ним, сколько хватит духу — минуту, больше, — и соскочить в неожиданном месте, на другой улочке, куда товарищи твои еще должны будут добежать. Искусство состояло в том, чтобы не бояться прыгнуть, правильно сгруппироваться, а где не дотянешь — ухватиться за край, выжаться на руках. Ходили страшные рассказы о переломанных. Еще я помню (спросил Хашемку, он тоже помнит) некоего Энвара с Ахмедлов, который сломал челюсть, не допрыгнув до края, ударившись ею об край…
…Так вот, мы надели ремонтные оранжевые робы, взяли штатив — под видом теодолита, — обмотались проводами, навесили по рулетке и зашагали по крышам, взбираясь и припадая на колено, заглядывая во дворы, в святая святых шариатского домостроя. Женщины, завидев нас, запахивали потуже бордовые махровые халаты, поправляли платок, прятались или что-то кричали, продолжали развешивать белье, вынимая в наклоне мокрые жгуты из таза, встряхивая, и радуга с хлопком всплескивала из их рук. Хашем тянул меня в какое-то место. Я не понимал куда; мы миновали дворцовый комплекс — с купольными банями, диванхане, усыпальницей Ширваншахов, орнаментированной алгебраическими письменами пророка, мечетью, минаретом, восточным порталом. Наконец, обогнув дворец, я свесился вслед за Хашемом с крыши какого-то домика.
— Помнишь? — показал глазами Хашем. Челюсть его скрылась в потоках дредов, он напомнил мне автопортрет Дюрера.
Из двух слуховых оконцев кто-то высовывался. Я подался дальше. Мы лежали, натянув на ладони рукава, прядали животами, грудью от раскаленной крыши, скрывавшей одну из явных тайн детства. Неизвестный скульптор развил идею украшения карнизов химерами, столь популярную в Баку времен модерна, времен Нобеля и Тагиева, времен брачного союза ада и рая, и поместил в два слуховых оконца скульптурную группу: мальчика и девочку, сидящих на перилах галерейки, и кошку, выглядывавшую поверх передних лап вниз. Покрытые патиной, они были живее настоящих. Много раз в своей жизни я торчал перед этим домом и разглядывал фигурки, отводил взгляд и снова вскидывал голову, чтобы поймать момент, когда они моргнут, шевельнутся, когда оживут; то и дело мне казалось, что я заметил небольшое отклонение в позах, что кошка чуть убрала мордочку.
Перво-наперво мне нужно было обследовать город — проверить все свои камеры-обскуры, подыскать новые. Вместе с Хашемом мы обследовали пять подъездов, семь закутов, четыре из которых оказались настолько загажены, настолько залиты дугами мочи, что ничего нельзя было разглядеть на потемневшей побелке. «Не беда», — сказал Хашем, и мы купили в хозяйственном магазине хлорсодержащее средство для обработки унитазов, которым отмыли стены, и получили две прекрасных панорамы. Два вида с северной и южной оконечности бухты, укрупненные рельефной четкостью, насыщенные, развернутые и детализированные, разложенные на две стены, вставшие углом — со всеми карнизами, башенками,
В Сальянах есть маслобойня, откуда мы с Хашемом в два приема привозим в Ширван три центнера свежего жмыха. Близ специально обустроенного под кормушку места уже вырыт крытый досочным навесом окопчик, из которого мы будем вести наблюдение. Часа через три на пиршество слетаются отовсюду птицы. Чуть погодя вслед за ними появляются хищники. Медлительные коршуны, малоподвижные ястребы, верткие дербники, и вот нисходят короли и королевичи воздуха— два-три сапсана, рыжеголовый шахин, с вышины по спирали спускается тяжеловесный господствующий балобан…
Кормушка представляет собой хорошо утоптанную просторную и глубокую параболическую яму. Птицы не весь корм могут достать из песка, копаются и понемногу застревают в ее окоеме. На широком пространстве кормового котла кипит драчливая братия воробьев, жаворонков, горлиц, турачей, фазанов. Часть из них вспугивают хищники, и тогда, обезумевшие от страха, они набирают огромную высоту, взмывают почти вертикально, стараясь возобладать по высоте над соколом, как требуют того законы воздушного боя. Забравшись на вершину, до предела своих возможностей, обессиленные птицы складывают крылья или кувыркаются, купаются в воздухе, давая себе немного продыха, спускаются по спирали…
— Когда тюлени бьют хамсу, они разрезают косяк и выгоняют его к поверхности, где устраивают карусель. Обезумевшая хамса кипит в самом воздухе, привлекая чаек. Тюленей как раз по чайкам и находят, — говорит Хашем.
Хашем медлит, высматривает в бинокль наиболее проворного сокола. Пока лидируют один крохотный дербник и сапсан. Хашем считает число промахов, ставит палочки в наскоро разграфленном листе записной книжки. Вскоре, когда к кормушке попеременно слетятся все хищники, после того как, насытившись, сядут отдохнуть, в то время как новенькие охотятся, — нам станет ясно, сколько в данном ареале обитает тех или иных видов. К концу дня мы насчитали двенадцать балобанов, двадцать два сапсана, двенадцать шахинов, более двадцати пяти дербников.
На следующий день мы снова съездили за жмыхом и переместились на тридцать километров к востоку, где была устроена еще одна такая же кормушка.
Мы с Хашемом не говорили о личной жизни. Он замыкался при приближении к этой области. В детстве мы тоже особенно друг с другом не делились, находясь зачастую в соревновательных отношениях на этот счет. Как раз это и хранило стерильность и крепость дружбы. И все-таки однажды я не стерпел.
— А чего ты не женишься?
Хашем чинил птичьи клети, плоскогубцами вытягивал и надставлял обратно в пазы прутья. Услышав вопрос, он посмотрел на меня, потом схватил в охапку две клетки и шарахнул их перед моим носом.
— А я был женат. Два года. На Соне. Видно, хватило. Вот и не женюсь больше.
— На Соне?!
— Героическая женщина. Терпеливая. Трудолюбивая. Но страсти у нас с ней не вышло. Да и детей тоже.
Хашем отряхнулся от птичьего помета и снова пропал в глубине птичника, то и дело взрывающегося ссорами, паникой и брачной драчливостью.
— А что Аббас? — спросил я, когда он вернулся с грузом.
— Аббас? Ничего. Счастлив. Ему хватает. Ей — не знаю.
Той весной прекрасное для меня открылось время на Апшероне. Расписание подобралось великолепное, в офисе работал Патрик Джонсон, мой товарищ по Остину, так что режим полного благоприятствования был мне обеспечен. Десять дней я мотался с вахтами по буровым, налаживал то, что нужно было наладить, какое-то время торчал в офисе, составляя отчеты и заказывая оборудование и ремкомплекты, — а остаток месяца проводил в Ширване.