Персона вне достоверности
Шрифт:
О том, что на этой таинственной, неизвестно как очутившейся в доме лошади мог приехать с войны Малах, Аннушка поначалу даже и не подумала, и уж тем более никаких приказаний не объявила ключнику Елизару, ибо подобные донесения, неминуемо обретавшие в ее сердце, безразличном к замысловатым частностям, обобщенное и огорчительное заглавие — О всякого рода хозяйственных неурядицах, — вызывали в ней такое же пагубное для бойкого духа распорядительности и такое же сложное чувство протестующей уязвленности, растерянности и вины, какое она испытывала, слушая рассказы дядюшки Павла об ужасающих пыльных бурях на юго-западе дома, будто бы начинающихся там во второй половине мая и ко дню святой Феодосии набирающих такую адскую силу, что вместе с пылью по иным галереям («Вы представляете, маменька!») несутся, подскакивая и перекатываясь, словно кусты сухого качима, уже не только воздушные этажерки, но даже грузные тумбы; или о другом, еще более страшном, хотя и не столь уж свирепом бедствии — о праздношатающихся приживальщиках, которые рассеяны по отдаленным залам и комнатам, внушал ей дядюшка Павел, в совершенно
— Да вы развели их не меньше тысячи!.. Не меньше, не меньше, душа дорогая! — настаивал он, бывало, нисколько не уступая Аннушке, отвечавшей ему с обидой, что в таком безобразном количестве приживальщики не могут водиться в порядочном доме и что если ей и случилось приютить Христа ради десяток, ну пусть даже дюжину, жалких (она говорила просто жалких — ее излюбленное прилагательное лукаво не откликалось здесь на вопрос каких; оно удостаивало ответом, притворившись той частью речи, что несет на себе отпечаток некоторой божественной безучастности, только вопрос кого, не затрагивавший Аннушкиного отношения к этим прелюбопытным жалким… жалким и величавым, осанистым и тщедушным, заносчивым и смиренным, неряшливым и опрятным, безропотным и капризным, забавно разнообразным и по-своему живописным существам, к которым она питала явную слабость), — если ей и случилось приютить их десяток-другой, то это вовсе не значит, что она повинна во всех безобразиях, какие творятся в доме; и уж тем более она не повинна в тех особенных безобразиях, какие заметны исключительно дядюшке Павлу, которому, может, и доводилось, гуляя по Малахову дому, встречать приживальщиков в удивительном множестве и самого разного вида… Да, но вот ей, — говорила она уже не с обидой, а с мечтательным сожалением, — ей-то всегда попадается на глаза один только Лавр Селантьевич — «Семушкин Лавруша», как она стала называть впоследствии этого жалкого, который, по ее строгому мнению (в нем выражалась, конечно же, и особого рода, снисходительная ревность), «сделался чересчур уж задушевным товарищем» дядюшки Семена.
И действительно, Лавр Селантьевич был единственным в доме, кому дядюшка Семен позволял переступать порог своего кабинета в те особенные часы, когда туда допускались («Опускались, сынок, на сверкающих крыльях с блаженных высот Геликона!») лишь дочери Зевса и Мнемозины, — то есть тогда, когда дядюшка Семен, одетый в просторный бордовый халат, с листами бумаги в руках разучивал перед высоким наклонным трюмо новую роль, обращая ее слова — чужеродные, своевольные, еще не пойманные в силки его вдохновения — то к напольным часам в углу, то к двойнику в мутно-серебряной глубине обветшалого зеркала. Случалось даже, что дядюшка Семен сам, заслышав поблизости голос Лавруши, распахивал дверь кабинета и возглашал:
— Ты здесь, о Лавр, старик убогий! Ты здесь, сорняк моей души! Так почему ж в мои чертоги взойти, несчастный, не спешишь? Иль за мое благоволенье ты спесью уж платить дерзаешь? Его в единое мгновенье в опалу превращу — ты знаешь!
На что Лавр Селантьевич откуда-то из соседних залов незамедлительно отвечал:
— Еще настойкой я не вытравил терновой из сердца бесов неуемный хор, а сердцу уж грозит бедою новой жестокий и напрасный твой укор!..
Но его ответа, пространного, нескончаемого (это был только зачин), дядюшка Семен уже не слушал. Та ядовито торжественная интонация, которую он тщетно пытался найти, «пробуя», как он выражался, «на зуб», монологи и реплики в новой пьесе, вдруг выискивалась сама собою в словах, обращенных к Лавруше, и дядюшка Семен очень быстро, но вместе с тем осторожно, на цыпочках, словно боясь расплескать на ходу нечаянно обретенную интонацию, устремлялся в глубь кабинета, к зеркалу. А Лавр Селантьевич тем временем, оставаясь на месте, объяснял с нарастающим воодушевлением, почему он не поспешил — и до сих пор еще не спешит — явиться к дядюшке Семену… О! потому что злобноголосые бесы, поселившиеся в его сердце, оказывается, не так чувствительны к настойке терновой, как к померанцевой светлой, и теперь он их травит померанцевой светлой; потому что его измучила трижды проклятая подагра — «ее страшнее лишь твой гнев, питомец гордый геликонских дев»; потому что Аннушка спрятала от него анисовую водку, которая разом спасла бы Лавра Селантьевича и от бесов, и от подагры, и даже, быть может, дала ему крылья, и тогда бы он полетел на крыльях к дядюшке Семену…
— Дойдете и так, — вставляла Аннушка.
Она проявляла к Лавру Селантьевичу, надо сказать, чересчур уж заметное недружелюбие с той поры, как взяла себе в голову, что именно он, Лавруша, старозаветный трагик с царственным басом, чинно попивавший весь век в буфетной и всегда говоривший стихами («О любых пустяках!» — вздыхала она), пристрастил к лицедейству Семушку. Порой она утверждала даже, что Лавруша и в доме-то, как на грех, появился, сделавшись жалким, как раз в то самое время, когда дядюшка Семен, только что научившийся ходить, жадно впитывал ликующим младенческим разумом всякий образ и всякий звук.
— Вот тогда-то Лавруша и прилепился к его нежному разуму, точно репей к бархоточке, — рассуждала она.
И напрасно иные из дядюшек пытались ей возразить, говоря, что Лавруша таким же манером мог прилепиться, пожалуй, и к младенческому разуму Никиты Малаховича, а заодно уж и Мокея Малаховича, родившегося тотчас же вслед за Никитой, или любого другого дядюшки, хоть и самого старшего. Да, напрасно дядюшка Павел указывал ей на снимок светлой работы Фридриха Зойтера, где пасутся в уютном ущелье под могучими кронами кряжистых вязов пышнорунные овцы и бокастые козы, где свергаются слева и справа со скал струи блещущих водопадов, где блаженно танцуют, ступая по озеру,
Впрочем, к зойтеровским безначальным временам, откуда были родом Малах и Аннушка, старший их сын да приживальщик Лавруша, ну и, конечно же, светописец Зойтер, Аннушка силой, или, лучше сказать, торжествующей слабостью, своей памяти могла присоединить любое наделенное собственным духом и собственной же природой время. Даже то время на исходе великой борьбы народов, когда бедный дядюшка Семен находился в сиротском приюте под присмотром лживой и грешной Фелиции, время, которое многим его обитателям, во всяком случае старшим дядюшкам, запомнилось как время волнительное, тревожное, время отдельно взятое, с особенной, чрезмерной текучестью, — это время не обнаруживало ни малейших признаков болезненной обособленности в угасающей памяти Аннушки, примыкая там к неподвижным и необъятным, бездонным зойтеровским временам, столь же любезным Аннушкиному сердцу, сколь и сам светописец Зойтер, извечно снимающий стереоскопической камерой Людвига Мозера в глубине этих волшебных времен, подобных, быть может, неистощимому свету, распространяющихся, словно свет, во все стороны от затерянного в бесконечности солнца — крохотного павильона со стеклянной купольной крышей на углу Песчаной и Комитетской, где окрыленный Зойтер, повинуясь привередливой музе, то и дело меняет ландшафты и виды, рисованные на экранах и ширмах из альбуминной бумаги, и где не меняется более ничего.
И все ж таки время, о котором идет теперь речь, какими бы свойствами оно ни обладало — неуемной текучестью, буйной стремительностью или завораживающей, безмятежной застылостью, родственной той, что за минуту до съемки вдруг поселялась, предвещая припадок лютого вдохновения, в ясных глазах светописца Зойтера, — следовало бы называть справедливости ради временем заточения дядюшки Семена в сиротском приюте, или же, попросту, сиротским временем, как и называл его дядюшка Семен, полагавший, что зойтеровские времена имели к сиротскому времени лишь то отношение, что Фридрих Карлович Зойтер, уже давно не снимавший (фотографический павильон еще до русско-японской войны отсудило у него за долги Общество взаимных кредитов, куражливо учредившее там оранжерею, вскоре дотла сгоревшую), часто навещал в это время Аннушку, угощая ее беседами о том о сем, главным же образом о положении дел «на всьемирный тьятор военный дейстфий», и мало-помалу превращаясь в жалкого под воздействием Аннушкиного благорасположения и под влиянием старого знакомца Лавруши, который сначала привадил его к буфетной, приохотил к крепким настойкам, к водке, потом показал ему кое-какие пространства на юго-востоке Малахова дома («малообжитые, сынок, но очень покойные»), где Фридрих Карлович постепенно обосновался и где, собственно говоря, во все времена обитали, по уверениям дядюшки Павла, «исключительно немцы».
Ему-то, Зойтеру, и случилось — месяца полтора спустя после того, как Аннушка рассказала ему об удивительном наблюдении ключника, — ясно припомнить, что точно такую лошадь, какую ей описал в докладе Елизар Афанасьевич, подарил Малаху в четырнадцатом году на святки князь Черкесов, у которого Зойтер, разорившись «до самый-самый копьейка», в тот год служил сторожем.
— Я думайт, Анна Андрэефна, что ваш супруг уже возфрашайся!
Так сказал Аннушке — поразмыслив — в некую минуту сиротского времени обнищавший светописец ее души. И душа ее вздрогнула; припав к груди Фридриха Карловича, Аннушка зарыдала — от отчаяния, от страха, от жалости к себе и к Семушке. И с этой минуты сиротское время, которому зойтеровские времена поначалу, быть может, и в самом деле сообщали некоторую величественную замедленность, касаясь его своим лучезарным краем, потекло иначе.
Быстрей и тревожней, словно оно только того и ждало, что светописец Зойтер разгадает тайну приблудной лошади, потекло сиротское время.
Не успела зародиться в сердце Аннушки утешительная надежда, что Фридрих Карлович ошибается, как бессмертный попался на глаза сначала дядюшке Александру неподалеку от бильярдной, потом дядюшке Павлу в малоизвестной буфетной, затем дядюшке Серафиму в Кавказской анфиладе непроходимых комнат.
А вскоре Малаха увидела и сама Аннушка.
Разыскивая Фридриха Карловича, который уже несколько недель не появлялся на севере дома и о котором среди приживальщиков ходили дурные слухи, будто он жестоко простудился и слег, Аннушка впервые в жизни и в полном одиночестве (Лавруша, сопровождавший ее, очень скоро отстал, громогласно проклиная подагру) удалилась на значительное расстояние от обжитых северных пространств. Она шла в южном направлении, по широкому, со сводчатым потолком коридору вдоль Кавказской анфилады, которая, как считалось, делила дом на две равные части — Ногайскую и Таврическую. Она шла по Ногайской — восточной — половине дома, собираясь свернуть, по совету Лавруши, на восток там, где Кавказская анфилада делала вместе с этим примыкающим к ней коридором несколько излучин, совершенно необъяснимых, ибо точно такой же — широкий, со сводчатым потолком — параллельный коридор, тянувшийся по Таврической стороне и имевший на всем своем протяжении, как и ногайский его близнец, общую с Кавказской анфиладой стену, ни малейших изгибов нигде не обнаруживал.