Персона вне достоверности
Шрифт:
И действительно, пока у дядюшки Порфирия было чем поживиться, пока его многочисленные кладовые — дворцы душистой прохлады, где в ожидании бакалейных ярмарок и заезжих оптовиков томился в ольховых кадках светозарный, текучий товар, не превратились в оплоты зловония, в привычные обиталища для пауков и крыс, пока не зачахли его сады, необозримые огороды и обширные цветники и пока сиротливая ясность и дивная, благолепная неподвижность — несомненные признаки оскудения — не обнаружились в самом воздухе над его усадьбой, некогда мутно-янтарном, охваченном страстной, плодотворной вибрацией, дядюшка Порфирий не знал одиночества. Возможность жить мирно, уединенно, как и возможность бесцельно бродить по усадьбе в неописуемо ветхом нижнем белье или в излюбленном, с уцелевшими газырями из серебра, еще довольно щеголеватом бешмете, надетом прямо на голое тело, он нашел лишь в числе тех немногих, но очень надежных душевных радостей, с которыми к нему пожаловало его разорение. Конечно, оно явилось к нему не так, как того требовало его сердце, то есть не разом, не вдруг, не с фатальной внезапностью ошеломляющего крушения. Нет, в отличии от «дьявольского», «чудовищного», «грандиозного» разорения, которое в его настойчивых грезах прямо-таки обрушивалось на него, его подлинное разорение явилось к нему с такой же благосклонной неторопливостью, с какой однажды пришел его арестовывать
Словом, мечту о шарманке — о вдохновенном попрошайничестве, которого он не мыслил без этого дивного, начиненного нерушимыми звуками, безучастно послушного инструмента, — он ему представлялся, конечно, симв'oлом истинной нищеты! — дядюшка Порфирий, похоже, осуществил бы во что бы то ни стало. Но кончина — кончина, заставшая его ранним утром на чердаке за починкою дымохода, — обрекла эту неистовую мечту на вечную несбыточность.
После смерти дядюшки Порфирия вся усадьба его окончательно одичала — заросла камышом и чаканом, глубокими травами, непроходимым кустарником. Позднее на ее территорию вторглись, устремляясь к смрадным болотцам и нарождающимся озерам, настырные ручейки; со временем они слились в широкую, густо усеянную островками, змеистую речку, которая поглотила и окутала тиной приземистый дядюшкин дом. Вслед за домом бесследно исчезли конюшня и флигель, куда-то пропал — вероятно, канул в прибрежных топях или скрылся под кронами растолстевших ив — каретный сарай. Других, быть может, и не столь обширных, но все же когда-то довольно заметных строений, тоже нельзя было уже отыскать ни на болотистой пойме, ни на подвижных речных островах, то проступавших, то исчезавших в дремотно блестевших водах. Где-то на этих островах, среди непроглядной растительности затерялся и дядюшка Измаил. Нескончаемые баталии, которые он вел много лет, вооруженный хлестким вишневым прутиком (а иногда и албанской саблей из коллекции дядюшки Порфирия), со всевозможными насекомыми, в том числе и с теми таинственными, коварными, что изощренно вредили пчелам, замораживая и их самих, и их лучезарный мед, — эти отчаянные баталии приобрели, должно быть, какой-то особенный, исключительно хитроумный характер, требовавший от противников, во всяком случае, от дядюшки Измаила, скрытных и осмотрительных действий. Он уже не издавал воинственных возгласов и не пускался в присядку, торжествуя победы в быстротечных сражениях или затяжных кампаниях. И потому, вероятно, дядюшка Павел, которого Аннушка однажды, необычайно засушливым летом, отправила на розыски Измаила, не сумел обнаружить его, хотя и долго бродил, прислушиваясь к каждому шороху, по обмелевшей речке, по пересохшим болотам и разросшимся островам, — до того долго, что ему примерещились даже гигантские, видом похожие на шмелей, мохнатые птицы с прозрачными крыльями; ужасные и проворные, они, по его словам, совершенно беззвучно носились по воздуху; не раз сбивали картуз с его головы, неожиданно вылетая из высоких кустов, где беспрестанно звенели, усиливая обморочное воздействие зноя, потаенные цикады; кружились огромными стаями, замышляя что-то недоброе, над его каурой лошадкой. И, наверное, именно с ними («Именно с этими подлецами, маменька!» — настаивал дядюшка Павел) воевал всю жизнь Измаил.
Так или иначе, вернувшись из станицы, дядюшка Павел решительно заявил, что больше туда никогда не поедет ни на лошадке верхом, ни с кучером в ландолете, ни — даже — на щегольском «Дуксе» с зычным клаксоном, на котором он с удовольствием ездил повсюду и который сыграл особую роль в судьбе дядюшки Семена, ибо на этом сверкающем бензомобиле — да не забудет Господь его аккуратных создателей! — дядюшка Павел апрельской ветреной ночью тайно привез в дом Малаха однорукого повивальщика, подхорунжего Сашеньку — «кроткого воина», «увечного ангела», как ласково называл его дядюшка Семен, — словом, привез посланца судьбы, по какой-то причине не упомянутого в пророчестве Антипатроса.
А между тем подхорунжий Сашенька со светлыми веерными бровями, всегда высоко приподнятыми (отчего с лица его не сходило выражение приветливой удивленности), с трогательной улыбкой, младенчески ясным взглядом и толстыми пепельными усами, старательно выращенными в подражание дядюшке Павлу, был первым, кого узрел в этом мире, едва появившись на свет, дядюшка Семен.
Подхорунжий предстал перед ним в своем обычном мундире — старшего унтер-офицера семнадцатого казачьего генерала Бакланова полка. Этот мундир, как и лицо повивальщика, новорожденный дядюшка разглядел, разумеется, во всех подробностях. Одна из них врезалась ему в память навеки. Это был полковой значок — скромный армейский симв'oл, который всего лишь свидетельствовал о принадлежности подхорунжего к баклановскому полку. Но с этим «всего лишь» дядюшка Семен как раз таки и не желал мириться.
— Потому что этот значок, о ангелы, — торжественно возглашал он, глядя на люстру, — красовался не где-нибудь, а на груди у того, кто встретил меня в час рассвета на пороге бушующей жизни!..
— И потому что посредством симв'oлов, — добавлял очень кстати дядюшка Серафим (выражая, впрочем, отвлеченную мысль), — с человеками изъясняется само Провидение.
Значок же этот, надо признаться, не в пример другим полковым значкам, на которых главенствовала цифирь, был довольно-таки своеобразным. На нем изображен — помилуй Боже! — человеческий череп на костях, обрамленный такой вот надписью:
Чаю воскресения мертвых и жизни будущего века, аминь.
Часть III. Чуланчик
Через несколько дней после того, как Аннушка при помощи подхорунжего Сашеньки благополучно разрешилась, ей привиделся ужасающий сон — будто Малах Григорьевич, преисполненный грозного пыла, скачет с пикой наперевес на огромном, забрызганном грязью коне. А на пику — свят-свят! — нанизаны дядюшки, все до единого — и те,
Сновидение это, по толкованию дядюшки Серафима, предвещало скорое возвращение бессмертного, и потому младенца Семушку, сообразно с наставлением грека, решено было немедленно отвезти в сиротский приют.
Иося, Павел и подхорунжий Сашенька, озираясь по сторонам и негромко переговариваясь, вынесли его под покровом ночи, спрятанного в сундук, из Малахова дома, сели с тайной поклажей в автомобиль и быстро умчались, рассыпая по воздуху алые искорки из дружно закуренных папиросок, в сторону Троицкой площади, где у ворот приюта, находящегося на попечении князя Черкесова, их уже поджидала тучная дама — госпожа смотрительница, детально осведомленная о затевающемся обмане.
Помня о щедрости грека, одарившего ее золотыми империалами за обещание оказать услугу его возлюбленной в том щекотливом деле, которое Антипатрос обрисовал выражением «обвести вокруг пальца старого болвана», смотрительница встретила ночных гостей с необычайной приветливостью. При этом, однако ж, она ничуть не показала виду, что одного из них, а именно дядюшку Иосю, она давно и коротко знала. Более того, по утверждению дядюшки Семена, смотрительница, которой будто бы не давали покоя заметки городских репортеров, твердивших с завистливой укоризной, что количество самодвижущихся карет «возросло на радость владельцу бензоколонки до невозможности», уже и тогда лелеяла мысль сделаться полноправной хозяйкой «Криницы Гефеста». Во всяком случае, дядюшке Семену доподлинно известно, что толстозадый господин в кожаном шлеме, тужурке и крагах, который то и дело появлялся безлунными вечерами, возбуждая любопытство приметливых дворников, у ворот Экипажного рынка, этот господин с неотлучно пребывавшей под мышкой жестянкой — якобы для горючего — и был смотрительницей. Переодевшись в доспехи шофера и даже наклеив под нос громадные смоляные усы, она в таком виде навещала дядюшку Иосю в его пропахшей бензином конторке, где в глухой, потаенной комнате, заставленной бочками из-под машинного масла, часами любезничала с ним, а заодно изучала его приходную книгу, лукаво затребовав ее к просмотру в ту волнительную минуту, когда их любезничанье (а быть может, и само уединение) принимало естественным образом гривуазный характер. Иными словами, наставал дядюшка Семен, смотрительница уже состояла с Иосей в до крайности легкомысленных отношениях, вдвойне предосудительных, потому что, во-первых, супружница Иоси, «молоденькая, но болезненная, сынок», была в то время еще жива, то есть ее еще не постигла печальная участь, уготовленная ей продавцом горючего, — согласно версии дядюшки Семена, Иося коварно отравил ее, попользовав женушку керосином от несварения желудка, — и потому, во-вторых, что смотрительница, эта «неуемная жирная вертихвостка, Бог мой!» и «бесстыжая комедиантка, о ангелы!», пребывала не то что в полуденных, а уже в закатных летах… Да-да! и ужасней ее могла быть только утопленница, вроде той безобразно разбухшей, растрескавшейся, что взялась беспрестанно душить по ночам бедного дядюшку Александра после того, как однажды, году в пятнадцатом или в шестнадцатом, он едва не лишился жизни в безвестном притоке Тигра, нечаянно бултыхнувшись в его мутные струи с целым взводом отменнейших понтонёров, с которыми он там и расстался навеки, не объявляя дальнейших приказов («Водяной вам теперь командир, братушки!») касательно спешного сооружения переправы.
Впрочем, на снимке, появившемся в семейном фотоальбоме спустя два года, когда дядюшка Иося, неожиданно овдовевший, женился на Фелиции Карловне — так звали смотрительницу, — она выглядит, вопреки уверениям злоязычного деверя, свеженькой дамой, едва лишь вступившей в пору расцвета, и притом до того миловидной, что даже супруга дядюшки Павла, слывшая дивной красавицей и потому не желавшая видеть себя на рождественских снимках рядом с «напыщенными дурнушками», каковыми ей представлялись, увы, почти все супружницы дядюшек, нашла для себя возможным присоседиться к Фелиции Карповне, хотя против этого, надо сказать, отчаянно возражал светописец: «Вы слишком стройны, голубушка! А Фелиция Карповна слишком просторны! И лучше бы вам, сударыня, расположиться вот здесь», — настаивал Кикиани, указывая туда, где теперь — в том светозарном, неиссякаемом и безмятежном теперь, что неподвластно всецарствующей, бессмысленно-вечной изменчивости, покорно называемой временем, — стоит рядом с тоненькой Аграфеной, «мамочкой» дядюшки Нестера, тоненькая же Лукерья, «заноза» дядюшки Александра — обе в донельзя маленьких шляпках с едва различимыми вуалетками, чуть окропленными бисером, и обе, как им объяснил фотограф, находятся в первом ряду для того, чтобы несколько скрадывать тяжеловесность левого фланга, составленного из дородных невесток Серафима Малаховича, среди которых частенько оказывалась, по требованию Кикиани, и Фелиция Карповна.
Подобных, быть может, и не затейливых, но все же обдуманных соответствий нельзя, разумеется, отыскать на снимках, сработанных Жаком и Клодом, ибо галантные братья Шевалье, «потомки великого оптика», были последовательны в стремлении награждать восхитительной неподвижностью только мгновения «de la vie naturel»[24], блистая при этом «изысканной обходительностью», о которой они неустанно твердили в рекламном разделе «Южного телеграфа». Каким бы образом ни расположились нарядные персонажи светописи перед новенькой камерой «Истмен», на покупку которой — да будет это известно доброй хозяйке — бедным французским артистам пришлось израсходовать целое состояние («Но это щудесная камбр обскюр, мадам!»), какие бы позы ни принимали, азартно меняясь местами, неугомонные жены дядюшек и что бы ни выделывали, назойливо куражась, уже порядком нетрезвые шурины в обсыпанных конфетти мундирах — садились ли потурецки на пол, обнимались ли со свояченицами Порфирия, — Жаку и Клоду все было «pas mal!»[25] и даже «tres bien!»[26]. Любое комедиантство, и особенно выходки Фелиции Карповны, которая иногда позволяла себе скоморошничать — тут уж был прав ее нелюбезный деверь — с необычайным бесстыдством, они не только не пресекали, но, кажется, охотно поощряли. И то, о чем нельзя было и помыслить в присутствии Кикиани, чья пасмурная деловитость служила неодолимым препятствием для безобидной раскованности и уж тем более для шутовства, часто и как-то само собою случалось, когда брались за дело ветреные художники. Однажды они допустили, к примеру, нечто совершенно невообразимое, если не сказать вызывающее. Они допустили, что Фелиция Карповна, стоявшая вместе с другими женами дядюшек на длинной скамейке в последнем ряду, вдруг выбежала вперед, кое-как нахлобучила поверх чепца откуда-то взявшийся у нее, вероятно, заранее приготовленный для фиглярства, огромный кивер с султаном и, подобрав до колена юбку, разыгрывая удальца-гусара — воображаемый ус накручен на палец, — поставила ногу на канапе, на величественное канапе, где среди шелковых водопадов и бархатных пагод, выстроенных из подушечек, торжественно восседал сам бессмертный.