Первая жена
Шрифт:
А здесь как-то мой младший сын застал меня за рассматриванием собственных рук — я вытянула их перед собой: правая — изящная, гладкая, в кольцах, но левая… Она стала еще страшнее: поскольку пальцы почти неподвижны, то суставы поразил артроз; деформировались и те пальцы, что не были сломаны, суставы опухли и покраснели, кости торчат, и они такие заметные, что рука теперь стала костяным остовом, обтянутым кожей, — у меня рука девяностолетней старухи… Сын заметил однажды, куда я смотрю: «Да, — рассмеялся он, — одной рукой ты уже в могиле!» И, чтобы скрасить это жестокое заявление, громко чмокнул меня в шею. Не рыдать же тут — пришлось вместе с ним смеяться: «Что касается могилы, то не сомневайся, малыш, без правой руки левую не похоронят!» И это правда: когда я пишу, то вены на моей молодой руке иногда синеют и надуваются — она следует за левой, им поодиночке не жить. Конечно, случится это
Мне перестали быть нужны далекие горизонты — мне хватает торчащих из-под снега на пруду островков непокорного тростника, или на другом берегу озера, за легкой дымкой, деревьев, которые развесили свои ветви, как пауки паутину… Пришло время неподвижности. Не думаю, что мне это будет тягостно; поскольку новые земли мне уже не осваивать, буду копаться там, где живу. Копаться я всегда любила — раскапывать что-нибудь новое, копать могилы…
Я и останусь там, где буду копать, а мимо будут проходить другие. Я обратилась в камень, у меня одна дорога, та, что ведет назад. Как говорится, «возрастное возвращение». Вернее, так более не говорят, потому что теперь не принято называть вещи своими именами. А зря: выражение очень точно — сначала снова переживаешь отрочество, его сомнения и неуравновешенность, потом мало-помалу возвращаешься в детство для того, чтобы умереть голым и глупым — как родился.
Против холода я борюсь, сокращая занимаемую собой площадь, — я учусь довольствоваться собой. Месяц за месяцем я погружаюсь в состояние, которое, учитывая все, можно назвать удобным: аффективная ретрекция, общее оцепенение. Родственники, друзья, кажется, удаляются от меня; я их, в общем-то, по-прежнему люблю, вспоминаю, что любила их, но я больше не стараюсь узнать, как у них дела, и не рассказываю, что происходит у меня; у меня нет желания видеть их, я о них не беспокоюсь; их компании я теперь предпочитаю удобную постель, их разговорам — песни, их поцелуям — аромат розы или чая. Самое большое удовольствие приносят мне мелкие радости… И, конечно, остается желание. Не постоянное, к счастью. Но разве можно ласкать новое тело старой рукой? Желание без мужчины — дьявольское искушение лишь в монастыре; впрочем, и там устраиваются…
Я все сделала предметом траура. Кроме самого траура. Горе свое я поддерживаю выбором фильмов (например, «Сцены семейной жизни», «Жены и мужья», «Жены и любовницы»), кругом чтения («Брошенная жена», «Отставка чувств» и постоянно присутствующие «Письма португальской монахини», Береннка, Медея)… Я оплакиваю собственные слезы.
Но мне известно, что наступит день, когда я плакать перестану, — меня съест снег: он уже поглотил ветви дубов, сведя их, снегопад за снегопадом, к тонкой сетке кружев, которую не рассмотреть на фоне неба, потом уже ничего не остается, кроме самого снега. Неподвижная, закоченевшая, я сама себя стираю из жизни: первого января «первого года моего развода» я не смогла никому отправить новогодних открыток, да и сама не могла их получить. Что можно ответить на автоматические пожелания счастья? И как молить за других, когда не можешь молиться за себя?
С меня заживо содрали кожу, а это значит — между грязью мира и своими ранами я располагаю множество слоев марли: дом в деревне, леса, автоответчики, туманы, «адресат выбыл». Я не выношу никакого шума, кроме неслышного падения снега на воду, когда хлопья падают на нее, подобно ангельским перьям, и исчезают на ее поверхности. Текучая ласка, воздушные поцелуи — союз призрака и облака.
И главное — чтобы никаких слов, только шум тишины.
Послушай я своих советчиков, что бы они могли еще мне сказать такого, чего я бы не знала? Что разводились и до меня? Да, и умирали до меня тоже, тем не менее, когда наступит мой час, я вряд ли буду на высоте… Что я справлюсь, что во мне еще масса энергии? Что до энергии, то мне ее впору продавать и даже пускать с молотка: жизнеспособность — как Прометеева печень, которая все время самовосстанавливается после того, как ее поглодают, — отравленный дар богов тем, чья агония им особенно дорога…
Друзья мои, ни звука! Пожалейте меня. Помолчите. Или слушайте, как я в который раз буду говорить о нем, о нас. Если я все время говорю о нем — это значит, что я говорю о нас.
Я закоченела. Уходя, он заявил: «У меня будет от нее ребенок. Я хочу еще одного ребенка. Я начинаю новую жизнь». В пятьдесят лет все начать с нуля, сесть на новый выводок? Это когда дом-то решаешься с трудом построить! В тот час, когда наступает конец испытаниям, если
Мне кажется, достойнее продолжать раз начатое, пусть даже ошибочно. Идти прямо для того, чтобы выйти из леса. Но мужчины, обезумев перед финишем, вдруг начинают торопиться и меняют курс, уходя от финишной прямой. Под предлогом того, что они все начинают заново, они отказываются от собственной юности, от самих себя. Бретонец заделывается играть в баскскую петанку, провансалец вдруг начинает питать невыразимую привязанность к пасмурному небу; пьяницы рядятся в благородные плащи, и все дедушки становятся «молодыми папами»… Они не хотят знать своих границ. «То, что я даю Лор, ничего у тебя не отнимает», — повторял мне мой мотылек. Какое прекраснодушие! Идти рядом с кем-то всю жизнь и так нелегко, но сопровождать двоих… Но ведь речь идет не о твоей собственной жизни! Это «свою» жизнь они хотят переделать. Только вряд ли они что-нибудь переделают, разве что будет новый номер телефона и новая мебель. Поменять жену легче, чем научиться иначе говорить: публика меняется, но жесты остаются те же, не меняются и слова — становишься «новым», не дав себе труда обновиться. Молодеешь, не меняя своей сморщенной кожи.
Почему в одном и том же возрасте женщинам и мужчинам так трудно разделить иллюзию, что все можно начать сначала? Только бы не узнать раньше положенного, что слишком поздно…
Я с неохотой вступаю в будущее, я не хочу туда, я пячусь, а не двигаюсь вперед. Я даже и не двигаюсь вовсе: случается по утрам, что мне хочется гнить среди беспорядка и грязи: не снимать халат, не причесываться, не убирать постель, не мыться, покрыться грязью, плесенью, загнить изнутри… Зачем жить? И для кого? У нас не будет общего потомства. Внуки? Даже их не будет — и он, и я будем говорить «мои внуки». И они, эти смуглокожие агнцы с голубыми глазами, «молочно-шафрановые агнцы», никогда не бросятся к «бабушке-дедушке» с белоснежными волосами — двойной любви в одном имени, которые ждут их на ступенях крыльца…
Бывают дни, когда, устав от слишком близких горизонтов, оттого, что из моих окон открывается вид на пасмурное будущее, я решаю убить себя. Подобная перспектива помогает мне жить. Потому что куда мне умирать при избытке жизненных сил… И потом, если я умру, кто сохранит воспоминания? Воспоминания о нем: что знает о его жизни его новая жена? Например, что она знает о его машинах? Я же знала их все: ржавую малолитражку его восемнадцати лет (которая, настоящая могила на колесах, могла ехать только с распахнутой дверцей); его маленький серый «фиат», купленный с рук, стекла в нем запотевали, как будто на них задергивались занавески, когда, везя меня домой с факультета, он никак не мог оторваться от моих губ; потом была белая «симка» (тоже с рук, но ужасающая), которая принималась чихать, как только начинался дождь, — в день нашей свадьбы (дождливый, значит счастливый) эта сопливая «симка», вся в розах и тюле, просто отказалась двигаться с места; чтобы наказать ее, мой молодой муж купил красную «альфу», спортивную модель с рулем из ежевичного дерева, этакую мечту холостяка, которую он упорно сохранял, даже когда нам надо было запихивать на заднее сиденье детей и пуделя; затем появился синий «шестнадцатый рено» — машина чиновника среднего звена, которая была почти в порядке — этакая машина вечно занятого замдиректора, отца троих мальчишек, который прекрасно отдает себе отчет в мере своей ответственности (креслице для малыша, ремни безопасности); наконец, металлизированная «вольво», достаточно вместительная для всех наших чемоданов и коленок четверых мальчиков; эту машину и я, и он так любили, что никак не могли с ней расстаться, она стала настоящим музейным экспонатом, коллекционеры предлагали за нее большие деньги; карьеру свою она закончила бесславно, между двух коров, в какой-то канаве где-то в Лимузене… Из всей этой долгой дороги, которая была проделана за рулем, новой мадам Келли будет известен лишь последний этап — «сафран». «Сафран» господина президента компании.
Что ей известно о его жизни? Ей никогда не узнать, какими были его новорожденные дети, что они лепетали… А словечки, которые нас так забавляли: «я небольшой хитрюга», «где же твоя чековая книга»?.. Ей никогда не воспользоваться ни одним из этих выражений, тех стружек прошлого, ставших семейным фольклором, который пополнялся то ирландским дедушкой, то дедушкиными братьями из Прованса, то теми словечками, что были в ходу у его братишек или сестриц (когда я увидела впервые самую маленькую, ей было шесть лет) во время наших игр: «Я, Барри О’Коннор, тоже сбрасываю с себя все», «Тетушка Эффи придет обедать, она уберется только весной»… Private jokes, такие приватные, что ей их никогда не понять.