Первый человек
Шрифт:
Мать его в кино не ходила. Она тоже не умела читать и вдобавок почти ничего не слышала. К тому же запас слов у нее был еще беднее, чем у бабушки. Даже теперь она жила без всяких развлечений. За сорок лет она была в кино дважды, ничего не поняла и только сказала, не желая огорчать тех, кто ее пригласил, что все платья очень красивые, а у усатого свирепый вид. Не могла она и слушать радио. Разве что иногда листала иллюстрированные журналы, просила сыновей или внучек объяснить, что изображено на фотографиях, приходила к выводу, что у английской королевы печальное лицо, закрывала журнал и снова смотрела все в то же окно на ту же улицу, на которую смотрела половину своей жизни [60] .
60
(b) Ввести состарившегося дядю Эрнеста, до этого — его портрет в комнате, где сидят Жак и его мать. Или чтобы он пришел потом.
Этьен
В каком-то смысле, она была даже дальше от жизни, чем ее брат Эрнест [61] , живший вместе с ними, хотя, в отличие от нее, он был совершенно глухой и объяснялся с помощью звукоподражаний, жестов да нескольких десятков простейших слов. Зато Эрнест, который в детстве не годился для работы, все-таки какое-то время ходил в школу и научился разбирать буквы. Иногда он отправлялся в кино и рассказывал потом удивительные вещи, ошеломлявшие тех, кто уже видел фильм, ибо богатство воображения восполняло пробелы в понимании. Он был неглуп и даже по-своему хитер, инстинктивная природная сообразительность помогала ему ориентироваться в жизни и общаться с людьми, хотя они были погружены для него в непроницаемое безмолвие. Благодаря все той же сообразительности, он мог каждый день просматривать газеты, где прочитывал крупные заголовки, и имел хоть какое-то представление о том, что творится в мире. «Гитлер, — к примеру говорил он Жаку, когда тот стал взрослым, — это плохо, а?» Да, ничего не скажешь, это было плохо. «От этих бошей один вред», — прибавлял дядя. Нет, тут Жак был не согласен. «Бывают, конечно, и хорошие, — кивал дядя. — Но Гитлер — это плохо». И сразу же его насмешливый нрав брал верх: «Леви (галантерейщик напротив) трясется со страху». Он фыркал от смеха. Жак принимался объяснять. Дядя снова становился серьезным: «Да. Почему он хочет вредить евреям? Они такие же люди, как все».
61
(1) Где-то он назван Эрнестом, где-то Этьеном, но это всегда один и тот же персонаж: дядя Жака.
Он всегда любил Жака на свой лад. Восхищался его успехами в школе. Жесткой, заскорузлой от работы рукой трепал мальчика по голове. «Умная голова. Упрямая (он постукивал себя по лбу здоровенным кулаком), но умная». И иногда добавлял: «Как у отца». Однажды, воспользовавшись случаем, Жак спросил у него, умный ли человек был его отец. «Твой отец был упрямый. Все делал по-своему. Мать — «да», всегда «да».
62
(a) 9 лет.
63
(a) Деньги, которые он откладывал, а потом все отдал Жаку.
64
(b) Среднего роста, с кривоватыми ногами и чуть сутулой спиной под плотным панцирем мышц, он выглядел худощавым, но в нем чувствовалась необычайная мужская сила. При этом лицо его было — и оставалось еще долгие годы — совсем юным, тонким, правильным, чуть [], с красивыми, как у его сестры, карими глазами, безукоризненно прямым носом, чистой линией бровей, правильным подбородком и прекрасными волосами, густыми и кудрявыми — нет, слегка волнистыми. Только его мужской красотой можно объяснить тот факт, что у него было даже несколько приключений с женщинами — разумеется, эти связи не могли привести к браку и длились недолго, однако порой они как бы окрашивались тем, что принято называть любовью, например, его история с замужней хозяйкой одного из кафе, — иногда по субботам он брал с собой Жака на концерты в приморский сквер Брессон, где военный оркестр играл на эстраде «Корневильские колокола» или мелодии из «Лакме», а принаряженный Эрнест, прогуливаясь в толпе вокруг [], старался почаще попадаться навстречу жене владельца кафе, одетой в тюсоровое платье, и они обменивались улыбками, а ее муж по-дружески перекидывался с Эрнестом несколькими фразами, естественно, не подозревая в нем возможного соперника.
65
(c) прачечная, муна (обведено автором. — Прим. издателя).
66
(d) пляж, белые деревяшки, пробки от бутылок, обточенные морем черепки… кора, тростник.
Жак чувствовал это, когда дядя вместе со своими друзьями — бочарами, портовыми рабочими или железнодорожниками — брал его с собой на охоту. В такие дни они вставали на рассвете. Жаку поручалось разбудить спавшего в столовой дядю, которого никакой будильник разбудить не мог. Сам Жак поднимался по звонку, брат, что-то бурча, переворачивался на другой бок, а мать, не просыпаясь, тихонько шевелилась на соседней кровати. Он вставал в темноте, на ощупь чиркал спичкой и зажигал маленькую керосиновую лампу, стоявшую на ночном столике между кроватями. (Ах, обстановка той комнаты: две железные кровати, односпальная, где спала мать, и двухспальная, где спали они с братом, между ними общий ночной столик и напротив него — зеркальный шкаф. В ногах материнской кровати было окно, выходившее во двор. Под этим окном стоял большой фибровый сундук, покрытый ажурным нитяным покрывалом. Пока Жак не подрос, ему приходилось забираться на этот сундук, чтобы закрыть ставни. И ни одного стула.) Потом он шел в столовую и расталкивал дядю, тот рычал, уставившись безумным взглядом на лампу, и наконец приходил в себя. Они одевались. Жак разогревал остатки кофе на маленькой спиртовке в кухне, а дядя собирал рюкзаки, укладывая в них провизию — сыр, копченые колбаски, помидоры с солью и перцем и полбуханки хлеба, разрезанного вдоль, куда засовывался большой омлет, приготовленный бабушкой накануне. Потом дядя в последний раз проверял двустволку и патроны, вокруг которых накануне вечером происходила целая церемония. После ужина со стола все убирали и тщательно вытирали клеенку. Дядя, усевшись, торжественно раскладывал перед собой, при свете подвесной керосиновой лампы, части разобранного ружья и старательно их смазывал. Жак, сидя напротив, ждал своей очереди. Пес Брийян тоже. Ибо в доме был пес, дворняга с примесью сеттера, доброты невероятной, неспособный обидеть даже насекомое, что он наглядно демонстрировал, если ему случалось заглотнуть на лету муху: он немедленно выплевывал ее с видом глубокого отвращения, отфыркиваясь и помогая себе языком. Эрнест и пес были неразлучны и жили душа в душу. При взгляде на них невольно возникала мысль о семейной чете (только человек, не знающий и не любящий собак, может усмотреть в этом насмешку). Собака платила человеку послушанием и любовью за его заботу, которую ей не приходилось ни с кем делить. Они жили одной жизнью, никогда не расставаясь, вместе спали в столовой (человек на диване, собака на старом коврике, затертом до дыр), вместе ходили на работу (собака дремала на ложе из стружек, сооруженном специально для нее под верстаком), вместе проводили вечера в кафе, и собака терпеливо ждала, устроившись у ног хозяина, пока кончатся его разглагольствования. Они объяснялись непонятными звуками и любили запах друг друга. Лучше было не говорить Эрнесту, что от его любимца, которого редко мыли, несет псиной, особенно после дождя. «Ничем от него не несет», — отвечал он и нежно обнюхивал большие подрагивающие собачьи уши. Охота для них обоих была особым праздником, утонченным прожиганием жизни. Стоило Эрнесту достать рюкзак, как пес пускался в бешеную скачку по тесной столовой, опрокидывая задними ногами стулья и колотя хвостом по стенкам буфета. Эрнест смеялся: «Он понял, понял», — потом призывал пса к порядку, и тот, положив свою большую морду на стол, следил за всеми приготовлениями, время от времени тихо зевая, но не сводя глаз с этого восхитительного зрелища до самого конца [67] [68] .
67
(a) охота? Можно убрать.
68
(b) надо, чтобы в книге чувствовалась тяжесть предметов и человеческой плоти.
Собрав ружье, дядя передавал его Жаку. Жак почтительно принимал его и, вооружившись старой шерстяной тряпкой, до блеска натирал стволы. Тем временем Эрнест готовил патроны. Он раскладывал на столе ярко раскрашенные картонные гильзы с медным донцем, хранившиеся в мешочке, из которого он вынимал еще какие-то металлические сосуды, вроде фляг, где лежали порох, дробь и пучки темного войлока. Он тщательно набивал гильзы порохом и войлоком. Потом вытаскивал машинку, куда вставлялись патроны, и маленькая ручка приводила в движение механизм, который скатывал верхнюю часть картонной гильзы до того места, где был войлок. Готовые патроны Эрнест передавал один за другим Жаку, и тот благоговейно укладывал их в патронташ. Когда наутро Эрнест надевал тяжелый патронташ на разбухший от двух свитеров живот, это было сигналом к выходу. Жак помогал Эрнесту застегнуть пряжку сзади. А Брийян, который исходил от нетерпения, но до сих пор лишь молча сновал взад и вперед, приученный сдерживать свое ликование, чтобы никого не разбудить, вставал перед хозяином на задние лапы, клал передние ему на грудь и, вытягивая изо всех сил шею, пытался крепко и от души лизнуть любимое лицо.
В чуть поредевшей темноте они выходили на улицу, где витал свежий запах фикусов, и быстро шли к вокзалу Аги, а пес зигзагами мчался вперед, скользя с разбегу по мокрым от ночной сырости тротуарам, потом так же быстро бежал назад, перепугавшись, что потерял их — Этьена, шагавшего с рюкзаком, ягдташем и ружьем в брезентовом чехле, и Жака, который нес за плечом большую холщовую сумку, засунув руки в карманы коротких штанов. На вокзале их уже ждали друзья, тоже с собаками, покидавшими хозяев лишь ради того, чтобы быстро заглянуть под хвост своим собратьям. Там были Даниель и Пьер [69] , два брата, товарищи Эрнеста по мастерской: Даниель — жизнерадостный, вечно смеющийся, Пьер — более сдержанный, более методичный, склонный рассматривать факты с разных сторон и судить осмотрительно о жизни и людях. Еще был Жорж, который работал на газовом заводе и иногда участвовал в боксерских поединках, что давало ему некоторый дополнительный доход. Часто бывало еще два-три человека, все симпатичные — во всяком случае, в этой ситуации, — счастливые оттого, что удалось сбежать на денек от мастерской, от тесной квартиры, в которой негде повернуться, а иногда и от жены, раскованные и полные веселой снисходительности друг к другу, свойственной мужчинам, когда они собираются своей компанией для короткого и буйного развлечения. Вся компания бодро забиралась в вагон, где у каждого купе был свой выход на перрон, передавали друг другу рюкзаки, помогали подняться собакам, потом рассаживались, радуясь, что сидят наконец рядом, разделяя общее тепло. В такие воскресенья Жак узнал, что мужская компания — хорошая вещь и может дать пищу сердцу. Поезд трогался, потом набирал скорость, чуть попыхивая и изредка издавая короткий сонный гудок. Некоторое время он шел через Сахель, и, когда начинались поля, мужчины, такие большие и шумные, вдруг почему-то умолкали и смотрели, как занимается день над тщательно перепаханными землями, где клочья утреннего тумана цеплялись за высокие тростниковые изгороди, служившие границей между полями. Временами в окно вплывали купы деревьев вместе с выбеленной известью фермой, которую они укрывали и где сейчас все спало. Из рва, тянувшегося вдоль насыпи, вдруг выпархивала потревоженная птица, она взлетала до высоты окна и летела в том же направлении, что и поезд, словно пыталась состязаться с ним в скорости, потом вдруг резко сворачивала в сторону, и тогда казалось, будто она внезапно оторвалась от вагонного окна и ее отбросило назад встречным ветром. Зеленый горизонт розовел, потом сразу делался красным, появлялось солнце и на глазах поднималось над землей. Оно поглощало туманы на полях, поднималось еще, и в купе внезапно становилось жарко: мужчины снимали сначала один свитер, потом второй, приказывали лежать зашевелившимся вдруг собакам, начинали шутить, и Эрнест принимался рассказывать на свой манер какие-нибудь истории о еде, о болезнях или [о] драках, в которых он всегда оказывался победителем. Время от времени один из спутников спрашивал у Жака что-нибудь про школу, потом заговаривал о другом или выражал восхищение мимикой Эрнеста: «Дядька твой — просто орел».
69
(a) внимание, изменить имена.
Пейзаж менялся, становился более гористым, вместо апельсиновых деревьев появлялись дубы, и маленький поезд пыхтел изо всех сил, выбрасывая большие клубы пара. Внезапно делалось холоднее, потому что солнце заслоняла гора, и все вдруг вспоминали, что еще нет и семи часов. Наконец раздавался последний свисток, поезд замедлял ход, медленно брал крутой поворот и выезжал в лощину к маленькой одинокой станции, пустынной и тихой, которая обслуживала только горные шахты, ее окружали огромные эвкалипты с серповидными листьями, дрожавшими от утреннего ветерка. Высадка происходила в такой же шумной суматохе, собаки скатывались кубарем, не попадая лапами на крутые вагонные ступеньки, люди снова вставали в цепочку и передавали друг другу ружья и рюкзаки. Но при выходе со станции, расположенной прямо у подножия первых горных склонов, безмолвие дикой природы постепенно поглощало восклицания и крики, маленький отряд в конце концов затихал и молча поднимался
И тут для Жака начиналось хмельное счастье, о котором он до сих пор вспоминал со сладостным сожалением. Мужчины шагали на расстоянии двух метров, но не отставая друг от друга, собака впереди, а Жак сзади — дядя то и дело оглядывался и хитрым, каким-то вдруг диковатым взглядом следил, соблюдает ли он дистанцию. Это была бесконечная безмолвная ходьба по горным зарослям, откуда раздавался иногда пронзительный крик не нужной охотникам птицы, спуски в небольшие ложбинки, полные запахов, где они какое-то время шли низом, а потом вновь поднимались к солнцу, лучезарно сиявшему и все более и более горячему, так что от него буквально на глазах высыхала земля, еще влажная в начале пути. Выстрелы по ту сторону ложбины, отрывистое хлопанье крыльев, взлет стайки пыльно-серых куропаток, поднятых собакой, двойной выстрел, и сразу же за ним такой же второй, стремительный бег пса и его возвращение — с обезумевшими глазами и окровавленной пастью, откуда свешивался ком перьев: его осторожно забирали Эрнест и Даниель, а секунду спустя получал Жак со смесью восторга и ужаса; потом были поиски других подстреленных птиц, упавших на их глазах, гиканье Эрнеста, похожее порой до неузнаваемости на лай Брийяна, и снова ходьба через кустарники, под солнцем, от которого Жак уже начинал изнемогать, несмотря на соломенную шляпу, а земля вокруг глухо вибрировала, как наковальня под молотом солнца, и снова выстрелы, один или два, редко больше, ибо только один из охотников успевал заметить улепетывающего кролика или зайца, заранее обреченного, если он попадался на глаза Эрнесту, ловкому и проворному, словно обезьяна, и бегущему в таких случаях едва ли не быстрее своего пса, с таким же рычанием, как и он, чтобы поднять убитого зверя за задние лапы и показать издали Даниелю и Жаку, которые подбегали к нему, ликующие и запыхавшиеся. Жак широко раскрывал ягдташ для нового трофея, и опять шагал дальше, пошатываясь под солнцем, весь в его власти, и так нескончаемыми часами, по бесконечным холмам, когда голова пылала от ослепительного сверкания, взор терялся в огромных пространствах неба, и Жак чувствовал себя самым богатым из всех мальчишек в мире. Возвращаясь на обед к месту встречи, они еще продолжали высматривать дичь, но уже без азарта. Шли медленно, утирая лбы, всем хотелось есть. Охотники подходили пара за парой, издали показывая друг другу свою добычу, дразнили тех, кто возвращался с пустыми руками, смеясь, утверждали, будто это всегда одни и те же, рассказывали наперебой о своих подвигах, и у каждого было что прибавить. Но главным сказителем был Эрнест, ему в конце концов удавалось всех переговорить, и он жестами, точность которых Жак и Даниель вполне могли оценить, показывал, как взлетели куропатки и как кролик, удирая, описал две петли и покатился кубарем, словно игрок в регби, приземляющийся с мячом за линией ворот. Тем временем Пьер методично разливал анисовку по металлическим кружкам, которые он брал у каждого, и доливал ключевой водой из источника, тихо журчавшего в корнях сосен. Сооружалось некое подобие стола, расстилались кухонные полотенца, и каждый доставал свои припасы. Эрнест, обладавший кулинарными талантами (летом на рыбалке он всегда варил рыбную похлебку с чесноком и был так щедр на пряности, что во рту вспыхивал настоящий пожар), затачивал тонкие палочки, насаживал на них кусочки копченых колбасок и поджаривал на тлеющем костре, пока они не лопались и из них не начинал капать красный сок, треща и вспыхивая на углях. Он раздавал друзьям горячее ароматное угощение, вкладывая каждую порцию между двумя ломтями хлеба, все разбирали их с возгласами восхищения и ели, запивая розовым вином, заранее охлажденным в роднике. Потом начиналось веселье, рассказы о смешных случаях на работе, шутки, которые обессилевший Жак, с грязными, липкими руками и ртом, едва слушал, ибо его одолевал сон. На самом деле, спать хотелось всем, еще какое-то время они сидели разморенные, бездумно глядя на долину, покрытую маревом зноя, или попросту засыпали, как Эрнест, прикрыв лицо носовым платком. Но в четыре надо было спускаться, чтобы успеть к поезду пять тридцать. И вот они уже сидели в купе, притихшие от усталости; изнуренные собаки спали под сиденьями или у ног хозяев тяжелым сном, полным кровавых сновидений. Когда поезд выезжал на равнину, солнце уже клонилось к закату и наступали короткие африканские сумерки, стремительно сменявшиеся тьмой, всегда тревожной на этих бескрайних пространствах. Потом, на вокзале, торопясь домой, чтобы пораньше поужинать и успеть выспаться перед завтрашним рабочим днем, они наспех прощались в темноте, почти без слов, крепко хлопая друг друга по спине. Жак слышал их удалявшиеся шаги, ловил звуки добрых грубоватых голосов — он их всех любил. Потом он догонял Эрнеста, который, казалось, не чувствовал усталости, тогда как Жак еле волочил нога. Возле дома, на темной улице, дядя оборачивался к нему: «Ну, тебе понравилось?» Жак не отвечал. Дядя смеялся и свистом подзывал собаку. Но через несколько секунд мальчик вкладывал свою маленькую руку в жесткую от мозолей руку дяди, и тот крепко сжимал ее. Так они и шли молча до самого дома.
[70] [71] Однако Эрнест был способен и на вспышки ярости, такой же спонтанной и необузданной, как его радость. Урезонивать его или даже просто пытаться вставить слово не имело никакого смысла: это было все равно, что спорить со стихией. Когда собирается гроза, надо ее переждать. Другого пути нет. Как у многих глухих, у Эрнеста было прекрасное обоняние (не считая тех случаев, когда речь шла о его собаке). Это свойство доставляло ему немало радостей, когда он нюхал гороховый суп или свои любимые блюда — кальмаров в собственном соку, омлет с сосисками или рагу из говяжьих потрохов, куда входили сердце и легкие, — шедевр бабушкиной кулинарии, «бургиньон» для бедных, который, благодаря его дешевизне, часто бывал у них на столе, — или когда опрыскивался по воскресеньям дешевым одеколоном или лосьоном под названием [Помперо] (им пользовалась и мать Жака), с нежным и стойким запахом бергамота, постоянно витавшим в столовой и в волосах Эрнеста, который, прежде чем подушиться, нюхал флакон с выражением блаженства на лице… Но столь обостренная чувствительность причиняла ему и неудобства. Он не выносил некоторых запахов, неощутимых для человека с нормальным обонянием. Например, у него была привычка обнюхивать перед едой свою тарелку, и он ужасно сердился, если, как он утверждал, она пахла яичницей. Бабушка брала у него подозрительную тарелку, нюхала ее, объявляла, что она ничем не пахнет, и передавала дочери, чтобы та подтвердила. Катрин Кормери поводила изящным носом над фарфором и, даже не принюхиваясь, мягко говорила: нет, тарелка ничем не пахнет. Дабы прийти к окончательному мнению, они все обнюхивали по очереди свои тарелки, за исключением детей — дети ели из металлических мисок. (Почему — оставалось загадкой, возможно, из-за нехватки посуды, а может быть, как однажды заявила бабушка, чтобы они ничего не разбили, хотя ни он, ни брат никогда не были растяпами. Но семейные традиции чаще всего не имеют оснований более веских, и меня весьма забавляют этнологи, которые пытаются отыскать смысл каких-то непонятных ритуалов. Подлинная разгадка в большинстве случаев заключается в том, что смысла не существует вовсе.) Наконец бабушка выносила окончательный вердикт: тарелка не пахнет. Собственно, к иному выводу бабушка и не могла прийти, особенно если она сама мыла накануне посуду. И тут Эрнест впадал в настоящую ярость, ибо ему к тому же не хватало слов, чтобы доказать свою правоту [72] . Разражалась гроза, и надо было дать ей отгреметь, — в итоге, он либо вовсе отказывался обедать, либо с отвращением ковырялся в тарелке, которую бабушка, однако, всегда заменяла, либо просто выскакивал из-за стола и бросался вон из дому, объявив, что идет в ресторан, где, впрочем, никогда в жизни не бывал, равно как и все остальные члены семьи, хотя бабушка, если кто-нибудь за столом выражал хоть малейшее недовольство, не упускала случая произнести сакраментальную фразу: «Иди в ресторан!» Ресторан представлялся им вследствие этого неким дьявольским заведением, окруженным обманчивым ореолом соблазна, где всё кажется доступным, если в кармане есть деньги, но за первые же богопротивные наслаждения, полученные там, грешник рано или поздно жестоко расплачивается несварением желудка. Как бы то ни было, бабушка никогда не спорила с Эрнестом во время таких приступов. Во-первых, она знала, что это бесполезно, во-вторых, всегда питала к младшему сыну особую слабость, которую Жак, прочитав некоторое количество книг, склонен был отнести на счет его неполноценности (хотя существует масса примеров, когда родители, вопреки распространенному предрассудку, отворачиваются от неполноценных детей), и только позднее Жак нашел более верное объяснение, перехватив однажды бабушкин взгляд, смягченный не свойственной ей нежностью: он обернулся и увидел дядю, надевавшего свой воскресный пиджак. В темном он казался еще стройнее — гладко выбритый, с тонким юным лицом, тщательно причесанный, великолепно выглядевший в свежей рубашке и галстуке, он был похож на принаряженного греческого пастуха, и Жак вдруг впервые заметил, насколько Эрнест красив. Тогда он наконец осознал, что бабушка любит своего сына физически, что она, как и все вокруг, влюблена в его фацию и силу и ее непостижимая слабость к нему, в сущности, вполне понятна — все мы подвержены ей в той или иной мере, причем отдаемся ей с наслаждением, и только она делает наш мир переносимым, ибо это есть влечение к красоте.
70
(a) Толстой или Горький (I) Отец. Из этой среды вышел Достоевский (II) Сын, который, возвращаясь к истокам, становится писателем (III) Мать.
71
(b) Мсье Жермен — Лицей — религия — смерть бабушки — в конце рука Эрнеста?
72
(a) микротрагедии.
Жак помнил и более серьезный случай, когда Эрнест впал в ярость и это едва не кончилось дракой с дядей Жозефеном, работавшим на железной дороге. Жозефен не ночевал у них в доме (да и где бы он там спал?). У него была комната неподалеку (куда он, впрочем, никого из них не приглашал, и Жак никогда в жизни там не был), но столовался он у бабушки, выдавая ей на это ежемесячно небольшие суммы. Жозефен не походил на брата ни в чем. Он был старше лет на десять, носил короткие усики и стрижку бобриком, был более крупным, скрытным и, главное, более расчетливым. Эрнест обвинял его в жадности. В его устах это звучало просто: «Он мзабит». Мзабитами он называл бакалейщиков, действительно прибывших из Мзаба: они годами жили впроголодь, без женщин, ютясь в комнатушках за лавкой, где стоял неистребимый запах корицы и растительного масла, и все это ради того, чтобы прокормить свои семьи в городах Мзаба, посреди пустыни, где это племя еретиков, что-то вроде исламских пуритан, жестоко преследуемых официальными религиозными властями, обосновалось несколько веков назад, избрав для жизни такое место, которое у них наверняка никто не стал бы оспаривать, ибо там не было ничего, кроме камней, и находилось оно так же далеко от полуцивилизованного мира побережья, как какая-нибудь мертвая, покрытая кратерами планета от нашей земли; это однако не помешало им основать там пять городов вокруг скудных источников, придумав для своего мужского населения странную аскезу — заниматься торговлей на побережье: здоровые мужчины должны были добывать там средства, дабы поддерживать это порождение ума, и только ума, пока им на смену не прибудут другие, чтобы позволить им наконец вернуться в свои далекие города, обнесенные укреплениями из земли и глины, и провести остаток жизни, наслаждаясь завоеванным для веры царством. Убогую жизнь и скупость этих людей можно было понять только в связи с их высшими целями. Но рабочее население квартала, не знавшее ни ислама, ни его ересей, видело только то, что лежало на поверхности. Поэтому для Эрнеста, как и для всех прочих, сравнить брата с мзабитом означало то же самое, что сравнить его с Гарпагоном. Надо сказать, Жозефен действительно был довольно прижимист, в противоположность Эрнесту, у которого, как говорила бабушка, была «щедрая рука». (Правда, когда она сердилась на него, то, напротив, кричала, что руки у него дырявые.) Однако помимо разницы в характерах, имелось еще то обстоятельство, что Жозефен зарабатывал чуть больше, чем Эрнест, а щедрость всегда легче дается тому, у кого ничего нет. Мало кто остается расточительным, получив для этого возможность. Такие люди — цари жизни, и перед ними следует снимать шляпу. Жозефен, конечно, в золоте не купался, но, кроме зарплаты, которую он расходовал весьма аккуратно (он пользовался так называемым методом раскладывания по конвертам, но, будучи слишком скупым, чтобы покупать настоящие конверты, делал их сам из газеты или из оберточной бумаги), у него был и дополнительный доход благодаря тщательно продуманным торговым операциям. Как железнодорожник, он имел право два раза в месяц на бесплатный проезд. Пользуясь этим, он каждые две недели по воскресеньям садился на поезд и отправлялся, как он говорил, в «глубинку», где обходил арабские фермы и покупал по дешевке яйца, кроликов или чахлых цыплят. Все это он привозил в город и продавал соседям с умеренной наценкой. Жизнь его была во всех отношениях упорядоченной. Он никогда не был замечен в связях с женщинами. Разумеется, полная рабочая неделя и торговые вылазки по воскресеньям не оставляли ему досуга, коего требует сладострастие. Однако он всегда говорил, что женится в сорок лет на женщине с хорошим положением. До той поры он собирался снимать комнату, копить деньги и жить наполовину у матери. Как ни странно, несмотря на свою непривлекательность, он сумел осуществить это намерение и действительно женился на учительнице музыки, которая была вовсе не дурна собой и подарила ему, вместе со своей мебелью, несколько лет семейного счастья. Правда, в итоге Жозефену удалось сохранить при себе только мебель, а жену нет. Но это уже другая история, а пока, строя планы, Жозефен не учел одного: что после ссоры с Этьеном ему придется прекратить столоваться у матери и прибегнуть к разорительным услугам ресторана. Жак не помнил, из-за чего произошел скандал. Между родственниками существовали какие-то загадочные раздоры, суть которых никто толком не смог бы объяснить, тем более, что у них у всех было плохо с памятью, и они, забыв причины, механически блюли следствия, раз и навсегда принятые и не подлежащие обсуждению. Жак помнил только, что Эрнест стоял в тот день перед накрытым столом и выкрикивал какие-то ругательства, сплошь непонятные, за исключением слова «мзабит», в адрес своего брата, а тот сидел и невозмутимо продолжал есть. Тогда Эрнест ударил его по лицу. Жозефен вскочил и отступил назад, чтобы на него броситься. Но бабушка уже вцепилась в Эрнеста, а мать Жака, без кровинки в лице, обхватила сзади Жозефена. «Не трогай его, не трогай его», — повторяла она, а дети смотрели на них, оцепенев и разинув рты, и слушали поток яростной брани, остававшейся без ответа, пока Жозефен не сказал наконец со злостью: «Он просто животное. Неохота связываться!» — после чего, отступая, обогнул стол, а бабушка изо всех сил держала Эрнеста, чтобы тот не кинулся вслед за братом. Даже после того, как хлопнула входная дверь, Эрнест все еще продолжал бушевать. «Пусти, пусти, — кричал он бабушке, — а то будет больно». Но она схватила его за волосы и хорошенько тряхнула: «Ты что, на мать руку поднимаешь?» Эрнест рухнул на стул и заплакал: «Нет, нет, на тебя — нет. Ты для меня все равно что Господь Бог!» Мать Жака пошла спать, так и не доев свой ужин, а назавтра у нее болела голова. Жозефен с тех пор больше не приходил, разве что изредка навестить бабушку, и то когда был уверен, что Эрнеста нет дома.