Первый день Вечности
Шрифт:
Сквозь меня проходит паровоз и я всплываю вверх, посмотреть, как страшно движутся его мощные стальные блестящие маслом рычаги, а дым из трубы, сырой октябрьский ветер, вопреки всем нашим детским рисункам, отдувает вперёд, туда, куда паровоз ещё только едет…
А из стрелки, из самой жуткой её части, которая может зажать тебе ступню, — если ты будешь шляться по рельсам и опять не выучишь уроки, — торчит ботинок на шнуровке с окровавленной костью неизвестного мне мальчишки — я тогда был в пионерском лагере и гордый Генка рассказывал мне, завидующему, как он был на похоронах. И врал, что сам помогал оттащить перерезанного
— Я испугался, — говорит мне незнакомый белобрысый мальчишка, — надо было дёргать ногой изо всех сил, а я слабо трепыхался… видя, как паровоз с остановившимися визжащими колёсами наваливается на меня… и смутно понимал, что описался… и стыдился…
— Может, поэтому ты и не смог вытащить ногу? — спрашиваю я.
— Наверное, — улыбается он. — Мне было двенадцать… и мне было стыдно и очень-очень страшно.
А потом паровозы потихоньку исчезли, вытесненные тепловозами… даже тот, старый, мрачно стоявший на тупиковой ветви. Мы облазили его весь, а Сашка даже пытался залезть в трубу, но убоялся гнева матери… очень уж несло копотью. Мы были бесстрашными "неуловимыми мстителями", мчавшимися в кабине сквозь адское пламя горящего моста… и враги уже настигали нас, — Бурнаши на крыше!!! — и Мишка Музафаров ревел, когда выяснилось, что ему осталась только роль Ксанки… ибо Сашка Гурба уже был Данькой, я — Валеркой-гимназистом, поелику начитан и в очках, а Генка с гордостью именовал себя Яшкой-цыганом.
А усатый Буденный ждал нас с орденами… и мы пели, возвращаясь в сумерках домой:
И пока я хожу
Езжу на войне,
Ты, Маруся, не верь
Са-та-не!
И дружно, во всё горло:
Через год на печи
Ложками звенят
То ли пять, то ли шесть
Са-та-нят!..
Если подняться повыше, в густое синее небо, то можно увидеть всех четверых, копошащихся на чёрной стальной туше. И разглядеть рядом берёзу, в ветвях которой таится штаб… четыре доски от забора, укреплённые кем-то в развилке… а забраться можно по многожильному кабелю, завязанному узлами. Кое-где изоляция лопнула и видны разноцветные жилки… девчонки плетут из них кольца и браслеты… и даже ожерелья наподобие гривен.
Смотрите-ка, и старый каток тут, как тут! И горка. С неё в новогоднюю ночь мы, подростки, спустили старого козла, — ох и воняло же от него куревом и перегаром! Козёл тряс бородой и требовал красного вина — мужики всегда вливали ему в глотку полстакана и угощали окурками. Шерсть у него была свалявшейся и вонючей… и девчонки визжали, когда рогами он пытался наподдать кому-нибудь вбок… но, съехав в этой орущей куче шубок, телогреек и курток, варежек и шапок, красных щёк, валенок и синих носов, козёл ускакал по льду куда-то в темноту и больше мы его не видели…
Девчонка в пирсинге пробегает прямо передо мной, перескакивая через ослепительно вытертые рельсы. Лучик солнца вспыхивает на дешёвом камушке в пупке. В наушниках квакает Эминем.
Я поворачиваю к дому, топая новенькими красными кедами по раскалённым шпалам. Вон он, второй этаж
В окнах нашего дома гордо выставлены самодельные колонки и победоносно ревут битлы и "Deep purple" — "Дип Парпл — глубокие колодцы", как горячо уверял Сашка. Старушки на лавочках у подъездов грозят сухими кулачками. А мы вдвоём, — студент первого курса и курсант второго, — стоим на балконе второго этажа и делаем вид, что не замечаем бабушкины угрозы, пуская мыльные пузыри… и ребятня внизу ловит их и хохочет, а кто-то уже и ревёт — в глаз брызнуло. Мы вытаскиваем тазик с водой и выливаем её вниз, стараясь, чтобы тонкой струйки хватило на всех.
Пьяненький дядя Паша в пиджачке, надетом прямо на засаленную майку, звенит медалями, пытаясь станцевать чечётку, — за спиной у него свисают меха гармошки. Но это уже раньше, в ласковом и тёплом мае 1967-го.
— Опять ты, б…, нажрался, скотина! — голосит с балкона третьего этажа его жена.
— Помолчи, дура! Имею полное право! Наша победа, наша!
На третьем этаже прямо на подоконнике открытого окна торчит громоздкая эстонская радиола и свисает на телефонном двужильном шнуре-"лапше" выносной динамик.
Говоря-а-ат, не повезёт,
Если чёрный кот дорогу
пе-рей-дёт!..
Я улыбаюсь. Общага шестидесятых! Ещё до того, как мы переехали сюда, в переделанный многоквартирный дом. Цокает пинг-понг в подвале… где потом мы с Сашкой толкали штангу, а после хлопали из мелкокалиберной винтовки в этом же зале, из которого наша 32-я школа сделала тир для учащихся.
Потрёпанный Мерседес углом вплывает в москвичок, сиротливо приткнувшийся в огромной луже. В самые жаркие дни лужа высыхала и в углах поребрика, в слоях пересохшего мусора, дорывшись до самого асфальта, мы находили "дореформенные" монетки — десять, двадцать копеек… почти такие же, как и 1961-го года, только цифры были в рамочке….
А вот и строительный вагончик, возле которого равнодушные каменщики слушают лекцию человечка в потёртом костюме… 1958-й… "Величественная Программа строительства коммунизма…" — казённым голосом говорит он… и сидящий на гусенице бульдозера мужичок чиркает спичкой, раскуривая потухшую беломорину. Дом почти готов. Крупнопанельное строительство… по городу колесят огромные панелевозы и густой мат тучей обволакивает опрокинувшуюся на ухабе машину. Растерянный водитель нервно ерошит волосы. "Деревня, тля! — орёт на него прораб. — Ты у меня на говновозе сгниёшь, паразит!"
Я проплываю сквозь наслоившиеся друг на друга временные пласты. Вот и Генка, радостно тащащий к себе домой коробку с ГДР-вской игрушечной железной дорогой… выклянчил у меня на денёк… а вернул через месяц…
И сладко вскрикивает в ночных кустах акации рыжая девчонка… вот теперь ты — женщина…
Общага!
И хмурые менты тащат к труповозке повесившегося тихоню…
— Я же её больше жизни любил, а она с Гришкой, сука… — шепчет мне на ухо смутно видимый силуэт. Я не помню его… почти не помню. Невысокий, вроде бы…