Первый налет
Шрифт:
Хорошо было и Грудному. У него было настоящее имя: Алеша, но все звали его просто Грудной. Это с тех пор, как мама привезла его из больницы, а Оля разочарованно сказала: "Оказывается, он грудной".
– "А чего ты ждала?" - спросил Сережа.
Грудной был великолепен. Он только что научился есть с ложечки манную кашу и при этом пускать пузыри. У него были большущие глаза, серые, с ярко-голубыми белками, и на лысой голове, на самом темечке, - один золотой локон. Пальчики у него были пестрые, белые с розовым, такие крошечные, такие отделанные, и на конце каждого пальчика - малюсенький
А Лизе было страшно. В ней била одна сплошная тревога, без отбоя. Внутри все время сосало, поташнивало. А когда поднимали голоса сирены и разноголосый вой вкрадчиво и гнусно взмывал вверх - с ней бог знает что творилось. Казалось, что это не сирены, а в ней самой смертная тошнота страха подкатывает все выше. До сих пор настоящего налета еще не было, и все кругом казалось ненастоящим, а вот тревога глодала сердце настоящими зубами. И от Сережи не было писем. Правда, всего две недели, как он ушел, но все же могло бы уж быть письмо...
Немножко подбадривало Лизу присутствие в квартире соседа. Все-таки мужчина. Старый профессор-математик, на пенсии, Василий Васильевич Кашперов. Этот всегда был спокоен. Встречая Лизу в коридоре, он всякий раз вежливо снимал шляпу и кланялся.
Он постоянно пел, не открывая рта, какие-то мелодии из симфонической музыки, чаще всего Бетховена (любимый его композитор), и время от времени смешно сам себе аккомпанировал, как барабан: пум, пурум, пурум. А сегодня, входя в квартиру, Василий Васильевич, чем-то довольный, пел не через нос, как обычно, а во весь рот, даже со словами:
Радость, первенец творенья,
Дщерь великая отца...
Увидев на пороге кухни Лизу, растрепанную, замученную, с большими недоумевающими глазами, он взял ее руку и галантно поцеловал. Что это ему взбрело в голову? И тут же он попросил у нее муки для клейстера. Она заварила клей в глубокой тарелке, и он пошел в свою комнату, держа тарелку далеко от себя, мурлыча и дирижируя свободной рукой. Он шел заклеивать стекла. До сих пор он упорствовал. Даже управдома чуть не спустил с лестницы: никто его, мол, не заставит проделывать идиотские манипуляции! Штрафуйте. А сегодня почему-то изменил мнение. Из его комнаты было слышно, как он двигал стулья, лез на подоконник и издавал такой "пурум", что небу было жарко.
Вечером, в семь тридцать, как обычно, объявили тревогу. Взвыли сирены. Удивительно подлый звук. "Тьевога, тьевога!" - завопил Колюней. Лиза велела Оле спуститься с ним в подвал, а сама задержалась - собрать Грудному пеленки. Нарочно немного замешкалась. Уж очень хорош был тихий, ясный, предвечерний свет, и замолчавший после сирен город - как младенец после крика, - и глубокое голубое небо в больших, чисто вымытых, косо пересеченных стеклах. И тут ударил звук, какого еще не было. Грохот с оттенком скрежета. Бомба. Лиза никогда не слышала разрыва бомбы, но никаких сомнений быть не могло: упала бомба. Лиза завернула Грудного и быстро, задохнувшись, как при подъеме, спустилась вниз.
Роскошное бомбоубежище: капитальные, толстые стены, сухо, уютно, не скажешь,
Первую тревогу Грудной спал на диване, а потом Лиза снесла вниз пружинную сетку от его кроватки. Всю кроватку нести было тяжело, да и не нужно: сетку положили на стол, и Грудной очень полюбил качаться на ней, упираясь затылком и пятками.
Еще вчера в бомбоубежище было нарядно и почти весело. А сегодня жутковато. Все слышали и отметили особенный грохот. Бледные женщины сидели, прижимая к себе детей. Вот оно, началось. Тот, кто до сих пор только стучался и уходил, вошел наконец в дом. И, как бы подтверждая его присутствие, повторился - только еще страшнее - скрежещущий грохот, и словно впопыхах, боясь опоздать, загалдели зенитки.
Сколько времени это продолжалось? Ох, долго. Много часов. Уже давно прошло два часа, и три, и четыре, а отбоя все не давали. Снаружи свирепствовали разрушительные силы. Падали, падали бомбы. А в убежище было зловеще светло. От каждого удара лампочка на потолке начинала раскачиваться, и тени на стенах пошатывались взад и вперед. Сикстинская мадонна тоже казалась испуганной и прижимала к себе своего мальчика, совсем как бледные матери вокруг нее прижимали к себе своих. Время от времени поблизости падала бомба, и дом сразу же откликался: сверху донизу, тоненькими перезвонами, начинали дилинькать и сыпаться стекла - с шестого этажа до самого низа. Это повторялось каждый раз, как будто в доме было бесконечно много окон. Каждый раз был как будто последним и все-таки повторялся. Это было особенно страшно.
А Лизины дети были совсем спокойны. Оля стояла, прямая, как свечка, под качающейся лампочкой и читала. На ней почему-то была соломенная шляпа с резинкой, а из-под шляпы до середины спины лились сияющие, почти белые кудри. В честь "свободы воли" она перестала заплетать косы. С белыми кудрями, в соломенной шляпе, она была похожа на фарфоровую пастушку, только в очках. Колюней чуть-чуть похныкал и уснул в углу дивана, на брюхе огромного плюшевого мишки. Мишка тоже был ничей, бомбоубежищный, неизвестно кем и когда внесенный в общий котел. Колюней спал на Мишке, и, видно, ему снились хорошие сны.
А вот Грудной - тот почему-то не спал. Он лежал на столе, в самой середине своей пружинной сетки, пялил немыслимо чистые блестящие глаза на качающуюся лампочку, не спал и не плакал. После каждого сильного удара он как-то невозмутимо вздрагивал. Не заплакал он, даже когда внезапно погас свет. Настала полная, черная темнота, какая бывает только под землей, и в темноте еще жалобней зазвенели льющиеся сверху стекла. Кто-то ахнул, заплакал, но через несколько минут свет мигнул и снова загорелся. Грудной лежал как ни в чем не бывало, смотрел на лампочку...