Чтение онлайн

на главную - закладки

Жанры

Первый русский национализм… и другие

Тесля Андрей

Шрифт:

Мих. Лифшицу в этом отношении повезло. Несколько энтузиастов, в первую очередь его ученик В. Арсланов, занялись насущнейшим – изданием архива философа, не «пропагандой идей» (которая – в случае с наследием, например, Ильенкова, – чаще всего оказывается внеконтекстуальным пересказом его идей), а введением в оборот ранее не изданных текстов, раскрывающих, уточняющих или напоминающих сложную, преимущественно не– или полупубличную историю советского марксизма.

Лифшиц был одним из немногих мыслителей, для которых марксизм-ленинизм выступал в качестве действительной философской позиции. Его задачей было мыслить действительность аутентично данной философии – и подобное отношение всерьез оказывалось на редкость нетипичным, делая Лифшица в большинстве случаев неудобным как для «ортодоксов», так и для их оппонентов: для первых – нежеланием превращать философию в чистую идеологию, да, собственно, и самой претензией мыслить, для вторых – критикой не со стороны соблюдения «внешнего» идеологического канона, а стремлением докопаться до самого существа мысли, указанием на противоречие содержания декларируемому марксизму, что было способно превратить его критику в глазах противников в разновидность «политического доноса».

Если марксизм понимался Лифшицем как результат всего предшествующего развития человеческой культуры и ее высшее порождение – то отсюда же вытекало для него и то, что с точки зрения марксизма вся предшествующая история и культура являются предысторией марксизма, он – завершение этой традиции, а все ее ценности одновременно оказываются ценностями марксизма, не отменяющего, но, напротив, вбирающего их в себя. Отсюда вытекает специфический консерватизм Лифшица, особенно ярко раскрывшийся в полемике о модернизме 1960-х годов: в его интерпретации марксизм оказывается утверждением

объективного характера идеалов – откуда вытекает онтологическое укоренение этики и эстетики: есть объективно Прекрасное и объективно Благое. Если классическая традиция настаивает на том, что художник воплощает объективно существующий идеал, откуда вытекает возможность нормативной критики, а человеческие поступки имеют объективную мерку добра и зла, то модернизм заменяет критерий творения восприятием, делая эффективность суггестии мерилом эстетической ценности. Марксизм для Лифшица становится учением, способным вернуть утрачиваемую плотность бытия и его трагическое измерение. В конце жизни Лифшиц писал:

...

«Если сущность общественного бытия состоит только в том, что из произвольных актов людей складывается безразличная к требованиям их ума и сердца объективная сила, человек в самом деле бездомен и ему остается только роковая свобода в духе Ницше или в духе экзистенциализма. Никакая добра воля не может обуздать кровавую и бескровную бессмыслицу действительной жизни, если сама действительность не идет ей навстречу» (О Гегеле, с. 148).

В таком случае нет места трагедии – она заменяется абсурдом, поскольку лишена финального просветления, из нее уходит тот смысл, который – возможно, и помимо сознания героев – пронизывает трагическое действо: не важно, осознают ли они смысл и насколько полно их сознание, в конечном счете смысл в нем есть. И Лифшиц напряженно отыскивает смысл в истории – в том числе в истории революции, в истории Советского Союза, отказываясь выбирать в простой альтернативе: либо встать на сторону существующего, либо признать революцию неудачей. Для него революция – событие смысла, но этот смысл утрачивается при прямолинейном длении, при желании удержать его как нечто самотождественное в течении времени, равно как и утверждение об «ошибке» в действительности ничего не объясняет, лишь предлагая подобным же образом длить ту прямую, которая внешним образом оборвана революцией. Еще в 1930-е годы он вместе с Лукачем размышляет над темой Термидора и «великих консерваторов», но размышляют они в непривычном для их времени ключе – не отрицая Термидор, которого боялись, и в котором обвиняли друг друга революционеры, и на который уповали противники, а понимая его как диалектическую необходимость – то, в чем реализуется революция, чтобы быть продолженной в формах, внешне противоположных себе. «Великие консерваторы» – Бальзак, Гёте, Гегель – оказываются куда более верны подлинному «делу революции», чем те, кто пытается быть революционерами в момент, когда революция «вовне» закончилась: они видят глубоко и точно не вопреки своему «консерватизму», но именно благодаря ему. Прямолинейное движение в действительности приводит к дурному повторению – чтобы идти по прямой, нужно «забирать в сторону»; пытаясь же двигаться прямо, мы лишь повторяем, сами того не осознавая, весь оставшийся непомысленным опыт прошлого, возвращаем вновь и вновь то, от чего как раз стремились уйти. Отсюда у позднего Лифшица своеобразная «философия щели»: мышления и действия (в стремлении к их тождеству) между двумя вариантами простого выбора, как раз в силу своей простоты являющегося иллюзорным.

После смерти Лукача Лифшиц пишет его ученику А. Аггу (22. VI.1971): «Самый опасный вид догматизма в наши дни – это раскол передовых новаторов с “обывателем”. Я скорее на стороне последнего. Если он становится реакционным – это вина тех, которые считают себя слишком передовыми, чтобы развивать здоровое народное начало в лучшую сторону и, пугая, отдают обывателя в руки правых» (Лифшиц – Лукач. Переписка, с. 137). Для Лифшица есть заслуживающая уважения «правда обывателя», поскольку тому жить, и, чтобы жить и воспроизводить жизнь изо дня в день, ему необходимо на чем-то «стоять», то есть обыватель нащупывает основания существования, в отличие от «левака», который может действовать в отталкивании, противопоставлении тому, что есть – воспринимая как новизну всего лишь обратное общее место. Задача тем самым не в новизне, левизне или в чем-то еще, а в том, чтобы понять этого самого обывателя, понять в том, в чем он сам себя не понимает, но что осуществляет на практике – воспроизводя условия общественного бытия, а не отталкиваясь от них.

Лифшиц писал в последнем письме к Лукачу (16.XI.1970): «Жаль, что я не могу довести до Вашего сведения выводы моего умственного труда за это время – у меня нет ничего написанного или, вернее, напечатанного. Мою “Онтологию”, если можно так выразиться, я еще не начинал. Может быть, в ней будет что-нибудь интересное, если это когда-нибудь осуществится вообще, если это не мираж моего воображения. Кроме скелетов многочисленных лекций, у меня накопилось много записанного, но эскизного материала. Возможно, что мне придется оставить это в афористической форме. Мне чем-то неприятен этот путь, ибо на роль марксистского Ницше или Хайдеггера я претендовать не хочу. Боюсь только, что на строгую систематику уже не осталось времени» (Лифшиц – Лукач. Переписка , с. 135).

Пережив своего собеседника и наиболее близкого и значимого для него мыслителя на двенадцать лет, Лифшиц так и не написал своего итогового, «большого» текста – он всегда предпочитал более быстрые формы, лекции и публицистику, дающие ощущение быстрой реакции, отклика – пусть неверного, но тем не менее обозначающего в ответ присутствие читателя-слушателя. Однако отсутствие magnum opus не тождественно отсутствию большой и хорошо, долго продуманной мысли. Со своим пражским корреспондентом Вл. Досталу Лифшиц делился мечтой (25.XII.1962): «Хочется мне одновременно и на русском языке издать какие-нибудь Kleine Schriften. Есть множество мелких статей критикобиблиографического характера, на которые я больший мастер, чем на большие сочинения. В этих мелких статьях встречаются иногда не мелкие мысли, если позволено будет мне так высказаться о собственной мазне» (Письма, с. 33). Но публицистика сиюминутна, повод слишком часто заслоняет причину и основания высказывания – она, с одной стороны, излишне погружена в свой контекст, быстро становящийся не то что непонятным, а попросту неинтересным, а с другой – смущает излишней «понятностью», склоняет к плоскому прочтению. Отсюда и «иная значимость» заметок, фрагментов и писем, публикуемых ныне, – они дают средства вскрыть целый пласт мысли, позволяют глубже и серьезнее перечитывать опубликованные при жизни работы Лифшица – одного из немногих серьезных марксистских советских философов. Сама эта форма философствования может казаться (да и не только казаться) архаичной и затемняющей содержание мысли, далекой от любой постановки проблемы, способной оказаться актуальной в современном контексте, а усилия по переводу с того языка на один из понятных современности – приводящими к результату, не стоящему затраченного на него труда. Но тем самым, обращаясь к одному прошлому и пытаясь «восстановить традицию», собрать прошлое как преемственность, мы жертвуем самым близким прошлым – тем, которое в наибольшей степени определяет нас сегодняшних, избегаем прояснения собственного интеллектуального прошлого, предпочитая фантазировать «линии преемственности», а следовательно, вновь совершая тот разрыв, который вроде бы пытаемся преодолеть.

Консервы надежды

У меня еще сохранились консервы радости, надежды, мысли, – и я открыл бы для Вас любую банку.

С. Н. Дурылин – Е. В. Гениевой (I.1933)

«Я никому так не пишу, как Вам.»: переписка С. Н. Дурылина и Е. В. Гениевой / пред. Е. Ю. Гениевой; вступ. ст. В. Н. Топоровой; сост. коммент. и прим. И. А. Бордаченкова. – М.: Центр книги Рудомино, 2010. – 544 с.

Помнится, на излете перестройки и в первые постсоветские годы было популярным следующее рассуждение: «Вы, “мастера культуры”, все жаловались, что советская власть вам творить не дает, печататься не позволяет. Ну вот ее не стало – печатай все что хочешь. И где же неведомые шедевры, написанные в стол? где неизвестные романы и неопубликованные монографии? Оказывается, что нет почти ничего – а значит, и советская власть тут ни при чем, а лишь ваше собственное творческое бессилие, в ссылках на нее находившее свое оправдание».

На это можно много чего возразить. Хотя бы то, что трудно дышать, когда нет воздуха. Кто-то задыхается, у кого-то вместо легких отрастают жабры и он научается существовать в новой среде – и несчастен, если не умеет лишить себя памяти о воздухе, уже неспособный дышать легкими, но помнящий об этом и оттого никак не могущий ни принять свое положение как «нормальное», «естественное», ни действовать как-то иначе, чем действуют «все», в этой «новой нормальности» искалеченного

мира.

Но постепенно проясняется, что рассуждавшие приведенным образом были неправы и по существу – за минувшие два с небольшим десятилетия всплывает «советский подводный мир», открываются новые авторы или необычные, а иногда и практически немыслимые ипостаси уже известных авторов. Оказывается, и в советской реальности существовала наряду с официальной и полуофициальной «иная» реальность мысли, чувств, образов – оперировавшая зачастую той же реальностью, но с иной системой координат, не «советской» и не «антисоветской», которые по прошествии времени все меньше отличаются для внешнего взгляда друг от друга, а иной – той, что продолжала сохранять сознание реальности прежних, досоветских координат, длила их в новой ситуации. Или реальность тех, кто, получив свой опыт взросления, то есть научения мыслить, в первое советское десятилетие, когда слова еще означали что-то сами по себе, а не были аналогом аллегорических картин, предназначенных для разгадывания и демонстрации мастерства понимания неназванного, продлевали этот опыт в новых условиях, помня о том, что значит мыслить, и пробуя сохранять этот навык.

Эти тексты постепенно выходят на свет – как проза Лидии Гинзбург, чей масштаб и интеллектуальное значение только начинают вырисовываться, как дневники Михаила Пришвина или проза Сергея Дурылина. И Пришвин, и Дурылин, в отличие от Гинзбург – люди, сформировавшиеся до революции – до той катастрофы, после которой нестарые люди стали писать мемуары, поскольку если их жизнь еще и могла продолжаться долго после рубежа, то сам рубеж был очевиден – как конец прежнего мира, конец настолько радикальный, что спустя несколько лет трудно уже оказывалось и представить, что тот мир существовал в реальности, что он был в их собственной жизни.

Жизнь этих людей (тех, кто сумел выжить и сохраниться как человек) кажется невероятно длинной – читая биографию друга Дурылина, Сергея Соловьева, трудно поверить, что всех лет относительно нормальной жизни, с рождения до безумия, ему было отпущено всего сорок пять, в которые уместились и поэзия, и филология в союзе с философией, и поиск истины между православием и католичеством, завершившиеся католическим священством восточного обряда. Жизнь Дурылина кажется и вовсе невероятно долгой по человеческим меркам: родился в царствование Александра III, умер при Хрущеве, беседовал с Толстым и дружил с Розановым, с детства слышал рассказы матери о Ермоловой-ученице, товариществовал с внуками Тютчева и был домашним учителем Кирилла Пигарёва, в молодости долго живал в Абрамцево, в зрелые годы был «своим человеком» в Мураново, воспринимая его как одно из немногих «родных мест», не дом (своего дома у него не было до пятидесяти лет), но свой угол. Был тем, кто первым – или, во всяком случае, одним из первых – различил поэтическое призвание Бориса Пастернака, которому прочили судьбу музыканта, поверил в него и стал виновником первой публикации его стихов (и кого затем, в тяжелейшее для Дурылина время, когда прежние знакомства, вроде бы проверенные годами, истончались до неразличимости, с благодарностью помянул Пастернак в «Людях и положениях»), и тем, кто продавал акварели Макса Волошина, помогая ему, сам нуждаясь до предела, выживать – тому, кто всю жизнь помогал другим, а в конце жизни едва не был выгнан из своего коктебельского дома, который десятилетиями служил всеобщим пристанищем. Это жизни, прожитые на переломе, – оттого 67 лет Дурылина воспринимаются как мафусаилов век, невероятное-невместимое по тому, сколько вместилось в эти годы – и сколько оказался вынужден (а в другом отношении, по словам его любимого Тютчева, и счастлив) вместить в себя он, оказавшийся достойным зрителем уготованных его временем зрелищ.

Главная книга Дурылина дождалась первой, и то неполной публикации лишь в 2006 году (некоторые фрагменты «В своем углу» были впервые опубликованы издательством «Московский рабочий» в 1991-м, но относительно полный вариант вышел в свет только пятнадцать лет спустя, по иронии судьбы – в издательстве «Молодая гвардия», и сама В. Н. Топорова, составительница текста, не высказывает надежды на то, что в обозримое время данный текст сможет выйти в полном виде, в том составе, который был определен автором). С начала 1990-х стали появляться небольшие мемуарные очерки, сохранившие-передавшие хоть в какой-то мере память о том, кем был Сергей Дурылин в 1920-е – начале 1950-х годов, практически лишенный возможности писать о том, что было ему действительно важно, и живший наиболее для самого себя осмысленно, промысливая-проговаривая существенное в личных записях и в разговорах с немногими близкими-значимыми собеседниками, разговорах устных и эпистолярных.

Вышедший в издательстве «Рудомино» том переписки Сергея Дурылина с Еленой Гениевой вызывает в памяти дореволюционные «семейные» издания – «Остафьевский архив», собрание сочинений Юрия Самарина или великолепный VIII том собрания сочинений Хомякова, в котором письма обрамляются воспоминаниями корреспондентов, их примечаниями и примечаниями Барсукова, с молодых лет вхожего в этот круг. Когда книга издается в первую очередь для «самих себя», для памяти, для родных, близких, знакомых – а если попадется сторонний читатель, то тем лучше: он может открыть для себя не «академически изданного автора», погибшего под грудой примечаний и уточнений, необходимых и полезных в исследованиях, но под тяжестью которых он сам превращается в академический объект – в то, что надлежит изучать, комментировать, но чем больше уже нельзя жить читателю, и которому лишь в редких случаях повезет соскоблить весь этот груз надлежащей учености, вновь прикоснувшись к тексту, написанному не для «изучения», а по личной нужде высказать себя, подать весточку, поделиться с другими своими заботами, радостями, мимолетными или долгими мыслями (впрочем, нередко совпадающими или перекликающимися друг с другом в разных регистрах). Впрочем, изданный том вызывает и другие ассоциации, скорее с альбомом, какие велись в стародавних семействах – с вклеенными письмами, фотографиями, стихами на память.

Так и в этом издании переплетаются очень личные воспоминания внучки Елены Гениевой о бабушке, большая полустатья-полуэссе Виктории Топоровой, уже более двух десятилетий заботящейся о публикации литературного наследия Дурылина (ее трудами вышло как первое издание «В своем углу», 1991 год, в которое были включены и фрагменты воспоминаний «В родном углу», так и массивный, почти 900-страничный том издания 2006 года), собственно переписка Дурылина с Гениевой, куда вплетаются письма детей Елены Васильевны к Дурылину и его ответы им, письма Ирины Комиссаровой, верной подруги Дурылина, опекавшей его и фактически давшей ему, больному и слабому, вдобавок совершенно житейски неприспособленному, возможность выжить во второй, сибирской ссылке, к Елене Васильевне – краткие послания, уведомляющие о бытовой стороне существования, и в своей простоте, от полного отсутствия рисовки и какой-либо иной заботы, кроме объекта изложения, не уступающие по выразительности посланиям Сергея Николаевича. И в том же томе следуют и дневник Елены Васильевны тех лет, и стихи и проза, подаренные Дурылиным Гениевой и сохранившиеся в семейном архиве последней, и уникальная подборка фотографий – книга, как любил Дурылин, получившаяся не «типографским изделием», а сложным плетением, предполагающая не линейное чтение, а многочисленные возвращения, разглядывания, чтение на случайно открытой странице – с переходами и неожиданными встречами. Но едва ли не самое ценное – это письма Юры и Лели Гениевых Дурылину и его ответы им, хоть немного приоткрывающие другой, огромный пласт жизни Сергея Николаевича, с молодых лет увлеченного педагогикой, учителя от Бога, умевшего помочь вырасти человеком и остававшегося обычно своим ученикам близким человеком на всю жизнь.

Дурылин переписывался со множеством людей, ведя долгие эпистолярные разговоры – но переписка с Гениевой давала ему то, что трудно, почти невозможно обрести, – тепло общения, ощущение присутствия другого человека, того, кому ты человечески небезразличен, с кем можно делиться повседневным, просить об одолжениях и самому, в меру своих скромных возможностей ссыльного, принимая на себя хлопоты о другом. Это не столько интеллектуальное общение, хотя и «умных разговоров» в этих письмах достаточно, сколько душевная, а иногда и задушевная беседа, где можно поделиться тем, что заботит тебя, и даже тем, что никогда не могло бы быть сказано при личной встрече. Елена Васильевна пишет в самом начале очередного большого письма, в котором будет много – и, главное, возможность поговорить с близким человеком:

...

«Если бы Вы были здесь, я бы непременно промолчала, но в письмах мне легче быть откровенной <…>» (Гениева – Дурылину, 31.XII.1927, Москва; с. 124).

Дурылин же (кстати говоря, большой знаток и коллекционер писем русских писателей XIX – начала XX века, сам будучи в полном безденежье, например, покупает у нуждающегося Перцева письма Розанова, платя в два раза больше, чем готов заплатить архив) сам объясняет, в чем для него особенная ценность этой переписки:

...

«Письмо – такое как Ваше, – для меня теперь – лучший вид литературы – ибо он рождается так, как ребенок рождается – изнутри, из чрева, из бытия, – а не от “плененной мысли раздражения”, не от писательской чесотки, как большинство того, что пишут. И вся моя литература – и то, что я люблю у других, и то, что пишу сам, – расширенное письмо, литературная “не литература”» (Дурылин – Гениевой, 17.VI.1928, Томск; с. 229).

Поделиться:
Популярные книги

Ванька-ротный

Шумилин Александр Ильич
Фантастика:
альтернативная история
5.67
рейтинг книги
Ванька-ротный

Часовое имя

Щерба Наталья Васильевна
4. Часодеи
Детские:
детская фантастика
9.56
рейтинг книги
Часовое имя

Секреты серой Мыши

Страйк Кира
Любовные романы:
любовно-фантастические романы
6.60
рейтинг книги
Секреты серой Мыши

Метатель. Книга 2

Тарасов Ник
2. Метатель
Фантастика:
боевая фантастика
попаданцы
рпг
фэнтези
фантастика: прочее
постапокалипсис
5.00
рейтинг книги
Метатель. Книга 2

Кодекс Крови. Книга ХII

Борзых М.
12. РОС: Кодекс Крови
Фантастика:
боевая фантастика
попаданцы
5.00
рейтинг книги
Кодекс Крови. Книга ХII

Свадьба по приказу, или Моя непокорная княжна

Чернованова Валерия Михайловна
Любовные романы:
любовно-фантастические романы
5.57
рейтинг книги
Свадьба по приказу, или Моя непокорная княжна

Черный Маг Императора 6

Герда Александр
6. Черный маг императора
Фантастика:
юмористическое фэнтези
попаданцы
аниме
7.00
рейтинг книги
Черный Маг Императора 6

Миф об идеальном мужчине

Устинова Татьяна Витальевна
Детективы:
прочие детективы
9.23
рейтинг книги
Миф об идеальном мужчине

Аромат невинности

Вудворт Франциска
Любовные романы:
любовно-фантастические романы
эро литература
9.23
рейтинг книги
Аромат невинности

Имперский Курьер

Бо Вова
1. Запечатанный мир
Фантастика:
попаданцы
аниме
фэнтези
фантастика: прочее
5.00
рейтинг книги
Имперский Курьер

Госпожа Доктор

Каплунова Александра
Фантастика:
попаданцы
фэнтези
5.00
рейтинг книги
Госпожа Доктор

Найденыш

Шмаков Алексей Семенович
2. Светлая Тьма
Фантастика:
юмористическое фэнтези
городское фэнтези
аниме
5.00
рейтинг книги
Найденыш

Божьи воины. Трилогия

Сапковский Анджей
Сага о Рейневане
Фантастика:
фэнтези
8.50
рейтинг книги
Божьи воины. Трилогия

Магия чистых душ

Шах Ольга
Любовные романы:
любовно-фантастические романы
5.40
рейтинг книги
Магия чистых душ