Первый русский национализм… и другие
Шрифт:
Эта самая «дурылинская» литературная «не литература» – то, что влечет его и к людям, и к текстам, которыми он занимается, поскольку в этих текстах его интересует более всего их «не литературное», то, зачем и ради чего они написаны. Отзываясь на размышления собеседницы о Диккенсе и английских романистах в целом, Дурылин пишет:
«Ах, как они милы, все эти не знающие, как уютны и полезны, но… бесполезность русской литературы я люблю больше жизни. Для русской жизни несчастье – что классик у нас Достоевский, а не Диккенс, что семейный роман Л. Толстого – “Ростовы и Болконские” – испорчен его исторической философией, а пуще всего, что свой “семейный роман” он закончил бегством из семейного гнезда после полувекового сидения в нем – и т. д., и т. д., – для жизни русской,
Роман «испорчен», но испорчен потому, что Толстой и не был для Дурылина «романистом», иначе не стоило труда так упорно размышлять над ним, Толстой важен, как проговаривающий себя в романе, трактате, статье – он сам, а его литература лишь постольку, поскольку она может что-то сказать человеку, не как чистое «художество», а тем, ради чего это самое «художество». Когда собеседница описывает ему, отбывающему ссылку в Томске, как после доклада в ГАХНе о Федорове и Толстом «из Красной комнаты вышло сильно заросшее волосами существо с двумя свертками записок, бумажек, листков. Оно что-то бормотало, стало на чугунной лестнице и яростно поматывало головой. Сначала он приложил руку тыльной стороной к правому и левому уху, помотал рукой перед лицом, как бы отгоняя нечисть и яростно, но охотно сказал: “Ищу людей, которые бы знали путь жизни”. Молодой человек, наверно из породы удобрения для науки, насмешливо вопросил: “Вы ищете «человека»?” Он повторил свой жест неслушания и отвращения и яростно забормотал что-то для себя. Наверное, в его листках были собраны рецепты нахождения жизненного пути, и он жаждал идейной полемики, а люди науки подсунули ему камень в виде формальных и субтильных справок, цитат с указанием источников, их страниц и строк» (Гениева – Дурылину, 10.II.1928, Москва; с. 156), Дурылин откликается на этот эпизод следующими строками:
«.Знаете ли Вы, – “таков, Фелица, я развратен”! – я <…> ближе всего к этому “заросшему волосами существу с двумя свертками записок и бумажек”. Думается мне, что и оба те, про кого “дискуссировали” в Академии, Т[олстой] и Ф[едоров], также ближе всего оказались бы к нему. Чудак, он еще верит, что слово о Толстом и Федорове должно быть непременно словом о пути жизни, – тогда как оно давным давно стало словом о слове, как всякое почти слово, нами высказываемое. Вот отчего я и предпочитаю теперь говорить чистое и честное слово о слове – о поэтике Пушкина, Лерм[онтова], о новом стихотворении Вяземского <…>, а о Ф[едорове] и Т[олстом] говорить бы не стал. Истина, в конце концов, самый нелюбопытный и редкий объект слова в наши дни» (Дурылин – Гениевой, 02.III.1928, Томск; с. 159–160).
Впрочем, Дурылин не совсем прав – он пишет слово о жизни, а не только слова о словах, но пишет в письмах, «В своем углу», без надежды, без самой мысли об опубликовании – для тех нескольких читателей, кому адресован текст: «.ведь я не публичный писатель. Я сын Василия Васильевича. Самая моя любимая аудитория не должна превышать дивана, на котором может усесться. Я “печатный” всегда становлюсь неприятен самому себе. Я – диванный, и <…> ненавижу Гуттенбергову глупость делать все глупости мира общедоступными и распространенными» (Дурылин – Гениевой,
15. II.1928, Томск; с. 147). Ведь если бы, замечает Дурылин «В своем углу», пришлось переписывать тот текст, который мы хотим сохранить, перечитать, то большая часть печатаемого оказалась бы ненужной – излишней, не обязательно ведь плохой, но просто избыточной, тем, что мы оценили бы как не стоящее такого труда. Сам Дурылин, определявший себя вслед за Розановым человеком до-Гуттенберговой эпохи, выдержал это испытание – его тексты сохранялись, оберегались, копировались на протяжении десятилетий, доказав свою нужность, обязательность, как, впрочем, и тексты его любимого Розанова.
Беспощадно зрячая
…У меня есть желание и намерение прожить жизнь так, чтобы иметь право назвать клеветой всякое обвинение в непорядочности. У меня так мало сейчас переживаний этического и вообще не специального характера, что этим я дорожу, как воспоминанием детства, и не расположена с ним расстаться (Гинзбург, 2011: 385, запись 1927 г.).
Как
«Чужой голос»
Чуковский, опираясь на собственный опыт, утверждал: «В России надо жить долго». Гинзбург в этом отношении повезло – она не только сумела вернуться в профессию, создать свои главные работы «второго периода» (1950—1970-х годов), но обрести и совершенно иное, неожиданное для нее самой измерение литературного существования. Читая тексты Гинзбург 1930-х годов, предназначавшиеся ею для печати, удивляешься – имея уже опыт чтения ее «Записных книжек» и блокадной прозы, – тому, насколько стерт в них язык, как господствуют привычные и ничего не значащие обороты. Александр Чудаков вспоминал:
«.Первой попавшейся мне ее книгой оказался “Лермонтов” [102] , где в самом начале встретилось словосочетание “путь к реализму”, которое я не любил, и фразы типа “пути русского дворянского идеализма были предрешены наступлением капиталистических сил на устои аграрного государства”, которые я ненавидел, – и то и то под влияньем учителей автора книги.
Не добавляли симпатии к ее работам и пассажи вроде того, что “разочарование Герцена в возможностях Запада совершить социальную революцию связано с непониманием значения организованной борьбы пролетариата”» (Чудаков, 2001).
В записных книжках 1970-х годов сама Лидия Яковлевна фиксировала: «Труднее всего мне сейчас перечитывать книгу о “Былом и думах” [103] . Писалась она в годы (рубеж сороковых – пятидесятых), когда литературоведение (как и литература) по большей части состояло уже из одних возгласов преданности. В этой же книге были мысли, поэтому она казалась сказочно свободной <…>; а несвобода была глубоко сидящей несвободой само собой разумеющегося, непроверяемого. <…> А теперь перечитывать тяжко. Мучителен вид растраченной умственной силы» (Гинзбург, 2011: 294).
Но и в написанной в 1965 году, а отредактированной и дополненной в 1974-м статье «Тынянов-литературовед» язык проговаривается бессмысленным штампом, как, например, в следующем пассаже:
«Научная обстановка, которую создавал вокруг себя Тынянов, исключала некоторые явления, еще и сейчас бытующие [выд. мной. – А. Т.]» (Гинзбург, 2011:460).
Этот оборот не снят, не оттенен иронией, оговоркой, каким-нибудь иным образом – он так и застывает в тексте, не противореча ему, – и в поздней статье об учителе Гинзбург проговаривается казенным языком. Размышляя об этом опыте в 1970-е, она записывала:
Чужбина
2. Дворянская кровь
Фантастика:
попаданцы
альтернативная история
рейтинг книги
Клан
2. Долгий путь домой
Фантастика:
боевая фантастика
космическая фантастика
рейтинг книги
Record of Long yu Feng saga(DxD)
Фантастика:
фэнтези
рейтинг книги
Ваше Сиятельство
1. Ваше Сиятельство
Фантастика:
фэнтези
попаданцы
рейтинг книги
Комсомолец 2
2. Комсомолец
Фантастика:
попаданцы
альтернативная история
рейтинг книги
Третий. Том 2
2. Отпуск
Фантастика:
космическая фантастика
попаданцы
рейтинг книги
Офицер империи
2. Страж [Земляной]
Фантастика:
боевая фантастика
попаданцы
альтернативная история
рейтинг книги
Черный дембель. Часть 2
2. Черный дембель
Фантастика:
попаданцы
альтернативная история
рейтинг книги
Законы Рода. Том 11
11. Граф Берестьев
Фантастика:
юмористическое фэнтези
аниме
фэнтези
рейтинг книги
Князь
5. Светлая Тьма
Фантастика:
юмористическое фэнтези
городское фэнтези
аниме
сказочная фантастика
рейтинг книги
Игрушка для босса. Трилогия
Любовные романы:
современные любовные романы
рейтинг книги
Диверсант. Дилогия
Фантастика:
альтернативная история
рейтинг книги
