Песье распятие
Шрифт:
Над Кукулином нависал ужас: когда-никогда, а ударит на село Пребонд Биж, злобная и безмилостная шайка, оставит за собой трупы и окровавленные колыбели, плач да стон до небес, обратит становище под чернолесьем в сплошную рану. О чем умолчал бывший Пребондов грабитель, а может, он того и не знал, кукулинцы со страхом нашептывали друг другу. Однажды в Кукулино (я тогда был молодым) заходил то ли с женой, то ли с дочерью иконописец-заика, Исайло, помнится, его звали, так вот, был у него будто бы потерянный сын, который сызмла-да взглядом умел сгибать железные копья, выкидывать зябликов из гнезда, вспять обращать потоки. В союзниках у него чума, и меч его не берет. Черный чудодей этот и есть Пребонд Биж. Эта глава кукулинской библии вроде бы не имела под собой истинной почвы. И все же ее не считали ложью.
«Встречал я его как-то, давно, прежде чем пойти в монахи, – припоминал Теофан. – Чародей. Под верхней губой не голые десны, как у Русиянова ратника Гаврилы, а два ряда песьих зубов. Видели – вода в болоте пред ним каменела. Шел как посуху. На самом-то деле вышагивал он по мосту из покорившихся русалок да всплывших утопленников. Сверху луна, снизу
«Кузман с Дамяном немало про то знают, – раскачивался на треноге Киприян. – Вам, так и быть, расскажу, а перед отцом Прохором да перед братом Антимом молчок. Робею я их, безгласным делаюсь – богомолец на заточении. Говорят, у Пребонда Бижа в глазницах вместо глаз ужи. С собой семантрон носит, клепало такое, деревянный гонг, оповещающий, когда он к убийству готов, а убивать ему все равно кого, даже своих не милует. Все это Кузман с Дамяном вытянули из пришлого, Данилы этого».
Я знал, да помалкивал: Кузман с Дамяном, как обычно, плели невидимую паутину на невидимое веретено. Из этого прядева Киприян и Теофан ткали туманы и облака, ковыляли от были к небыли, словно вечные заложники несбываемого, одинокие цари с волшебным жезлом, пред которым стихают бури и ураганы, переливаются друг в друга золотые краски и звуки, а сами они плывут сразу в двух ладьях – в ладье прошлого и в ладье будущего.
Меж тем у жизни было свое неостановимое течение. В Кукулине возводилась малая крепость, в три ее покоя уже вселились старые и новобраные ратники, ночами несли поочередно караул оголодавшие добровольцы, прельстившиеся на господское изобилие. Казалось, готовился решительный бой не только с Пребондом Бижем, но и со всеми отрядами отступников и с тем, которым мог предводительствовать Богдан, или Парамон, или Карп Любанский, или, наконец, неведомый Папакакас. В безрядье, смешавшем правду и небылицы, все двигалось по своему порядку. Южнее Песьего Распятия, между Русияновыми дубравами, десяток или больше кукулинских парней, возглавляемые суровым Ганимедом, дотемна обучались ездить на коне, владеть мечом и копьем, уберегать свою голову в битве.
На кукулинском взгорье, в третьем доме от чернолесья, жил Урош с женой Войкой Вейкой, матерью Деспой Вейкой и дочерью Филой. От ногтей до зубов были они желто-зелеными, особенно сам Урош – борода и та с прозеленью. Зеленей его была разве что летняя мурава. Мужиков Урош побаивался, сидел по обыкновению с бабами и разводил сусоли: будто ночью катаются на нем, Уроше, призраки, а днем, истинный крест, ихний петух на навозной куче лаял псом. «Ганимед обучает ребят одним шагом до погибели добираться», – доверительно нашептывал Урош бабам. Баба его и выдала. До монастыря донеслось: схватили его ратники, и Ганимед двум своим подначальным, молодым да глупым, приказал урезать ему язык. Уроша помиловали. Но то ли от того, что зарекся, то ли от страха великого – аж рубаха его пошла зеленью – Урош онемел и перестал говорить, даже со своими Вейками. А чуть погодя Ганимед же еще двоих покарал, а за что – разобрать трудно. Тяжелым ремнем исхлестал за крепостью Поликсена, соседа онемевшего Уроша, да оставил к колу привязанным шурина его Фиде или Фидана, и все якобы за тот же грех: не одобряли они, что молодые, исхудавшие да ошалелые, за меч хватаются, побросавши орала. «У мужика кожа дешевая», – вздыхал Теофан. Киприян с ним соглашался: «И Пребонд Биж не понадобится. В союзе с дьяволом Ганимед изведет кукулинцев». «Кукулинцам от него польза двойная, – возражал Антим, – мужиков делает опористыми, молодых научает защищать себя да свое добро». Я молчал. Соглашался про себя с каждым поочередно. Обо мне Русиян, наверно, забыл – не звал больше, не предлагал стать старшим над его ратниками. Заимел разбойного удальца Данилу, у которого мог поучиться сам Ганимед. Случалось мне сворачивать в Кукулино. Не признавался себе, а надеялся встретить Симониду. Не встретил, и Русияна тоже не видел.
Безрядье шло своим рядом: умирали и рождались, тужили и пели. И по праздничным дням ковалось оружие: Боян Крамола хоть и пошел в ратники, но кузнечить не бросил, теперь уже с молодыми подручными. Великиного сына крестил Киприян – Илия родился здоровый да румяный, корову впору сосать. Неразлучников Кузмана и Дамяна одолевала старость. Посиживали и подсыхали заодно с козьим мясом, что готовилось все больше для Русияновых кладовых. Пророчили, что Илия в половину своего первого лета начнет ходить. Старость покрывала их морщинами, однако разума изменить не могла. Илия не пошел, как предсказывали старики, зато его мать Велика снова затяжелела. Теперь уж ни ратники, ни сельчане, ни монахи тем паче не спрашивали, от кого. Опасение, что Пребонд Биж нападет на село из-за богатств, укрываемых в малой крепости, погасило в кукулинцах обычную дурашливую веселость, кисловатыми стали усмешки. Редко кто качнет головой: Богдан перепил ради Велики самого матерого кукулинского воина, нету теперь ни воина, ни Богдана, а Велика в Богородицы метит.
«У Русияна в ратниках ты б хоть научился меч держать да копьем орудовать, – укорил меня Антим. – Для Бижа этого или Папакакаса и для любого прочего монастырь с кладовыми да серебром тоже добыча немалая. Головы от них молитвами не откупишь. Тут святители не помогут».
Жизнь созревала, как большой грузный плод, и мы несли его на себе к неведомой трапезе, с которой нам на ладони перепадут разве что крошки, если мы сами не стали крошками для чужой пасти, которая нас жует и заглатывает в прорву черной утробы, безвозвратно. Я – у Русияна в старших? А и вправду, не забыл ли он про меня? И Симонида, видать, не очень-то домогается заполучить меня? И к чему, будто сброд его легче покорится монаху? И в управители крепости не очень-то я гожусь. Просто-напросто не хватает ему ровесника, грамотного и послушного, что его возвеличило бы перед сельчанами и ратниками, да и перед городскими тоже, равными ему или стоящими выше. А может, мне это только казалось. Болтливая паства приносила в монастырь были-небыли:
Приросший к костылям отец Прохор призывал к молитвам. «Кукулинцы заложили церковь, теперь она брошена мертвым черепом. Покрывается плесенью. В новой крепости появилось еще три покоя, достраиваются и другие, конюшня, поварня, клеть. Примутся и за трапезную, где с хлебом выпиваться будут потоки вина. Гроб наземный. Не будет там ни ступеней, ни башен для стражников и стрельцов. Позор человеку иметь более одного обычного дома».
Русиян обещал старейшине защиту и, если понадобится, помощь. С согласия отца Прохора часть урожая монастырского шла на стражников и строителей. Не подобало иначе: мы монахи, тени, а бремя жизни все тяжелеет. Зной задерживался, хотя листья на яблонях и сливах уже пожелтели. Отзвучал последний крик журавлей в болоте, по ночам из тучи возвращалось его эхо, наполняя людей печалью. Дожди пришли поздно. Слишком поздно, чтоб загасить село Любанцы, богатое свежими гробами, как никогда. Пребонд Биж опоясывал огнем Кукулино. Будто поигрывал перед тем, как ударить по селу, где были какие-никакие защитники – ратники да молодежь, обученная военному ремеслу.
Покуда не вырос каменный пояс, Русиян оградил крепость высоким частоколом. Из-за этого тына рычали, бросаясь даже на тени, четыре головастых кудлатых пса, их отвязывали по ночам, когда они были особенно голодны и злы. Кормили их раз на день, не давали переедать.
Больше недели вытесывали колья для тына. Запах смолы забивался в ноздри. Гибель молодых деревьев, привозимых с гор на мулах и двуколках, растревожила людей. Чернолесье безвозвратно пропадало. «Стеблей повалено неисчислимо», – Киприян ходил в лес, пересчитывал пни. Возвращался опечаленный, шепча молитвы из тех времен, когда был Исааком.
«Сотни сотен кольев, – крестился Теофан. – Неужто столько призраков в Кукулине?»
Призраками были живые. А над могилами мертвых сгущалась предзимняя мгла. Тяжелела. Под ней умирала земля, в черных или серных провалах, усталая, потресканная, неродящая, опрысканная демонским семенем, которое прорастет отравными страхами, мраком и щупальцами зла. По селу загулял призрак старого ветра, выпивающий из листьев зеленые воспоминания.
Глухой к рассказам о крепости, отец Прохор делался странным, непохожим на того, каким мы его знали или полагали, что знаем. Вросший в свои костыли, он целыми днями ходил и пересчитывал монастырское добро – от деревянного клинышка в сохе до выброшенной треноги. Караулил несушек, пересчитывал яйца, прикидывал, не убавилось ли козьего сыра. Трудно было понять, таится ли в новом его поведении недоверие к нам, покорным его монахам, или, усиленно старея от старости, он скупеет, страшится, оправданно или неоправданно, черных дней. Скорее всего, хотя и это наверное, набольший наш монах убегал от каких-то своих дум, погружаясь в заботы о монастырском добре и показывая, что жизнь и мир за пределами этих забот его не касаются. На нас, монахов, исключая время совместных молитв, взора не обращал – утром или перед трапезой приветствовал безмолвно, не глядя. Переходил от хлева к стойлу, от кухни к трапезной, пересчитывал деревянные ложки да глиняные кружки, прислеживая, чтобы и наименьшая кроха хлеба береглась для мула или куриц. «Озабоченный, – шепнул мне Киприян. – Озабоченный, а то и напуганный. Неделю назад Русиян объявил через гонца, что явится. Потому он такой, потерял спокойствие. Ждет».
Русиян прибыл в монастырь один, без сопровождения. Бросил поводья коня монаху Теофану и, отвернув взгляд к церковному куполу, велел вызвать старейшину. Сесть отказался. Стоял нахмуренный и гологлавый, без меча. Антим с Кип-рияном, хоть и были неподалеку, к самозваному кукулинскому владыке не подошли, делая вид, что заняты починкой прохудившейся навозной корзины. Да и он на них даже не взглянул. «Ну и человек, – качал потом головой Киприян. – Спесивый, на глаз точно дуб крепкий, а губы стиснуты и брови узлом завязаны, будто слушает, как червь его изнутри подъедает, подтачивает каждую жилу». Теофан мог оценить его сблизи: в мгновенье странной его неподвижности исходил от Русияна смрад, совсем как от залежавшейся земли из могилы, к тому же на шее с заметным шрамом от меча или виселицы набухали жилы, предупреждали, что терпение его недолгое. Оттого Теофан и поспешил призвать отца Прохора, и старец, словно поджидавший пришельца, явился сразу же, прямой, как и подобает игумену. Не поздоровались, таинство, которое сблизит их на краткое время, было заранее обговорено через вестника, присланного из крепости, под чьим фундаментом мужики погребли сотни пахотных и жнецких дней. Конь, поводья его держал Теофан, вскинулся на дыбы. Приученный к собачьей преданности, норовил двинуться за хозяином, в шерсти золотом топилось солнце. Зашагивая в церковь, Русиян обернулся и укротил его взглядом. Медлительный из-за отца Прохора, похожий на подточенный червем ствол, исчез в полумраке. Слуга царев и слуга божий, приготовившиеся к возвышенному таинству, не подозревали, что у них будет свидетель.