«Пёсий двор», собачий холод. Тетралогия
Шрифт:
Ложь о случайном поступлении на пути в скобяную лавку, превращающая Тимофея в самородок и талант, звучала куда лучше скучной правды о многолетних вздохах по жизни за витражами.
Тем более что эта кружившая прежде голову жизнь в первые же четыре дня всё расставила по местам: витражи — это просто цветные стёкла, а воровато подглядывать через окно слаще, чем очутиться наконец по ту сторону. Учёба и есть учёба — сколько бы ни твердили в Академии о свободомыслии, а напомнить лишний раз о дисциплине, прилежании и юном возрасте тоже не брезгуют, отчего закрадывается подозрение, что и здесь, если нарушишь правила игры, вместо порки тебе выдадут неотвратимую швабру. Будто всё не всерьёз, будто и
А в дом Ивиных по-прежнему полагается возвращаться к ужину.
Тимофей украдкой бросил взгляд на настенные часы и вернулся к созерцанию лектора Гербамотова, который вовсе не смущался затягивать свои занятия за счёт дискуссий со студентами. Мыслящими, а не кивающими; спорящими, а не молчаливыми; смелыми в суждениях, а не вежливыми — или как здесь принято твердить?
Пока что однокашники казались Тимофею едва ли не жалкими: та же «смелость в суждениях» должна бы состоять не только из «смелости», но и из «суждений».
Хорошо иметь право голоса, но что толку пользоваться им ради пустяков? Граф Набедренных, которому Андрей представил Тимофея в последний день лета, по сходной проблеме высказался: чтобы, мол, дурь каждого всем видна была. Тимофей сразу с ответом не нашёлся, но теперь-то с превеликим интересом уточнил бы у графа Набедренных: как же быть с тем, что дурь, произнесённая во всеуслышание и не пресечённая однозначно лектором, будто получает одобрение? И с тем, что счастливый автор дури преисполняется гордости и начинает мнить себя светочем, достойным публичного обсуждения своих воззрений? А именно это с однокашниками Тимофея и происходило: кто решился открыть рот в первый день занятий, к четвёртому уже закрыть его был не в силах — как же, мнение такого эксперта канет в безвестности! Страшно представить, какой грандиозный смотр дури нагрянет, допустим, через недели две — когда освоятся и задние ряды аудитории.
Вот и сейчас однокашники Тимофея подскакивали с мест, безо всякого стеснения мололи чепуху и неудачно хохмили, а лектор Гербамотов посматривал на них неизменно одобрительно, но наверняка пропуская мимо ушей сии образчики мыслительного процесса. Потому-то сам Тимофей не вымолвил ни слова. Сколько он грезил о жизни за витражами, где нет неколебимости авторитетов, где от поперечного мнения не отмахиваются, где можно не одёргивать себя! Видать, перегрезился: дозволенные дискуссии, оказывается, недорогого стоили.
А ведь было о чём дискутировать: лектор Гербамотов полтора часа излагал своё видение образования Столичной Роси, дотошно разматывал интригу с назначением одной-единственной столицы — женщины-провидицы, именем которой можно было оправдать перед народом любые деяния, — вместо множества прежних. В собственную так называемую «непредвзятость» лектор Гербамотов был безобразно влюблён — и многочисленные паузы в изложении материала заполнял одами в её честь. «Непредвзятость» подразумевала стремление вычистить из рассказа всё придыхание и восхищение, всякий поступок осветить и с неприглядных сторон тоже — кровь, пот и бессонные ночи наружу выволочь и шумной аудитории предъявить. Тимофей слушал его, как слушают обыкновенно о зверствах и мерзостях: душевный протест перекипает и переходит в свою противоположность, оборачивается безотрывным вниманием.
Лектор Гербамотов особо подчёркивал коварство, цинизм и дальновидность древнеросских политиков, выдумавших остроумный способ отмежеваться от Срединной Полосы, извратив её же собственный обычай, и Тимофею отчаянно хотелось ткнуть лектора в один упущенный нюанс. Ежели вы нас учите, ежели претендуете на драгоценную свою непредвзятость, то отчего забываете, что важнейшей стороной любой подобной интриги должно быть сокрытие её рецепта? Зачем
Но в дискуссию Тимофей вступил разве что с самим собой.
Жуткое чувство: знаешь, что мог бы сказать красиво и дельно, что твоё суждение точнее и уместнее, чем всё уже прозвучавшее, а всё равно цепенеешь. Как представишь, что вся аудитория обернётся, будет шарить глазами, куцым своим умом оценки выставлять, приравнивать твои замечания к своим, так сразу и сворачиваются несказанные слова комом в глотке — и ни туда, ни сюда.
С лекции Тимофей вышел с этим самым комом, едва кивнул собственному префекту, приставшему было с какой-то вежливой болтовнёй — нацеленной, по-видимому, на укрепление связей. Но связи теперь мечталось укреплять отнюдь не с окрылёнными первыми днями учёбы однокашниками, а с людьми, которые будто бы в самом деле соответствовали тому духу Академии, что выдумал себе в детстве Тимофей, засмотревшись на витражи.
Мечталось добиться признания у друзей Андрея — взрослых, доучившихся до третьего курса, пьющих по утрам шампанское вино в гостиной аристократического особняка. Последнее обстоятельство, правда, Тимофея несколько смущало: в семье Ивиных алкоголь был под запретом — сами воспитатели не позволяли себе лишней капли, а уж о воспитанниках и говорить нечего. Тот бокал шампанского вина с друзьями Андрея был, конечно, для Тимофея не первым в жизни приобщением к алкоголю. Не первым, а, вероятно, третьим.
Тимофея передёрнуло от унижения: если воспитатели прознают — не о том бокале, так о следующем, — непременно пригрозят не пускать больше в Академию. И сколь бы ни разочаровывала на практике жизнь за витражами, потерять её будет совсем уж безнадёжно. Тем паче — так.
Потому-то перед дверьми «Пёсьего двора», где сегодня собирался быть Андрей с друзьями, Тимофей топтался в нерешительности. В кабаке не пить, право, странно, но не жертвовать же из-за того возможностью повстречаться с людьми, которые пока что единственные походили на прежние его фантазии об Академии!
Помимо шампанского вина их знакомство сопровождалось ещё и другой неловкостью, куда более неожиданной и нуждающейся в забвении — но вообще-то даже она казалась соразмерной платой за вход в эту элегантную гостиную, за приобщение к делам этих блистательных и во всех отношениях достойных господ. Быть ими принятым хотелось нестерпимо, быть привечаемым не благодаря протекции Андрея, а за собственные заслуги — и того сильнее.
Когда Тимофей вернулся в дом Ивиных после гостиной графа Набедренных, его остереглись трогать — сочли, что притихший вид свидетельствует о предвкушении первого дня учёбы. На самом же деле об учёбе Тимофей тогда не волновался вовсе — его занимал лишь поиск по припрятанным книгам всех имён, что невзначай обронил в беседе катастрофически эрудированный граф Набедренных. Тимофею посчастливилось один раз со знанием дела ответить на шутку графа о европейском религиозном догматизме и исконном росском безбожии, но перспектива частого общения с таким человеком вынуждала разум трудиться непрестанно. Как раз к сегодняшнему дню он дочитал спешно позаимствованные из библиотеки Академии очерки британского путешественника о нравах скопнических общин — граф сетовал, что никому в гостиной эта книга не попадалась, а в ней, по его мнению, имелись моменты, требующие самого детального обсуждения. Тимофей, проглотив книгу за три ночи, даже разглядел, какие.