Петербургские апокрифы
Шрифт:
Она говорила все тише, почти шепотом, будто разговаривала сама с собой, и Миша не знал, слышит ли он слова или только догадывается о них.
Наконец они сели на какую-то разбитую лодку, и Миша сказал, тоже не зная, сам ли он говорит или слышит чужой голос:
— Мне хорошо сейчас. Не надо только ничего решать, угадывать, думать.
— Милый, конечно, не нужно! — вдруг, повернув к нему какое-то просветленное, совсем молодое лицо, ответила Юлия Михайловна, и Миша поцеловал ее смущенно и нежно, будто это был первый робкий поцелуй.
Когда,
— Знаешь, у меня никогда не было того первого романа, который зовется гимназическим, романа безгрешного, светлого, радостного.
— У меня тоже, — улыбнулся Миша.
— А вот с тобой, — говорила Агатова, — я чувствую себя чистой застенчивой девочкой, которая боится поднять глаза на своего гимназиста.
Быстро спускались черные южные сумерки. Пароходика не было, и гондольер на ломаном французском языке предложил за три лиры доставить их в город.
Против течения плыли очень медленно, начиналась качка, дул ветер. Миша снял шляпу и накинул на голову капюшон своего плаща. На узкой скамейке они сидели, тесно прижавшись.
Гондольер затянул монотонную песнь.
— Какое у тебя сейчас строгое и нежное лицо, — говорила Юлия Михайловна, — точно юный монах, святой и прекрасный. Или девочка, совсем маленькая девочка с длинными ресницами.
Ее слова сливались с плеском волн о корму.
— Ты устал, милый?
— Нет, мне хорошо! — и, помолчав, не оборачиваясь к Агатовой, Миша сказал: — Я люблю тебя.
Юлия Михайловна вздрогнула.
— Не нужно, милый, не нужно слов. От них страшно.
Казалось, эти первые слова любви не обрадовали ее, а испугали, и, прижавшись к углу гондолы, она молчала, как взволнованная первым признанием девочка.
На площади они купили апельсинов и роз.
— Какой странный и прекрасный город, — говорила Юлия Михайловна, когда они стояли уже у своего отеля.
— Обманный город, точно мираж, точно чудный и страшный сон. Перестаешь думать, что живешь, кажется, будто грезишь нежными опасными грезами.
Они поужинали в общем зале, разговаривая о каких-то пустяках, чокаясь маленькими стаканчиками, наполненными кровавым кьянти, и, уже кончив ужин, медлили уходить из опустевшего зала.
В коридоре они простились, и когда Миша уже повернул ключ, Юлия Михайловна сказала тихо:
— Может быть, ты придешь ко мне? — Она, казалось, не ждала ответа и быстро открыла дверь.
Миша зажег свечи (электричества не было в этом тихом старомодном отеле), вымылся тщательно, долго ходил по длинной узкой комнате. Зачем-то поставил свечи на комод и долго разглядывал свое лицо в небольшое тусклое зеркало.
Потом потушил свечи, постоял в темноте несколько минут и осторожно, на цыпочках прошел к двери.
В коридоре тускло горела одна лампочка, и вдруг почему-то вспомнился другой коридор, там в «Петропавловске», и это воспоминание не испугало, а какой-то веселой решимостью наполнило.
Юлия
— Что с тобой, как горят твои щеки, как блестят глаза.
— Я люблю тебя, — повторил во второй раз за этот вечер Миша.
Душным ароматом духов ударило в голову.
— Почему так пахнет? — спросил Миша, слегка даже покачнувшись, так кружилась голова.
— Я разлила духи, когда открывала чемодан.
Они стояли друг против друга, говорили о чем-то и, казалось, пьянели.
— Я открою окно, хочешь? — спрашивала Юлия Михайловна, слегка задыхаясь.
— Не нужно, так хорошо.
— Ты задохнешься, мой милый!
— Все равно, я люблю тебя.
Она протянула руки, вся белая в своем легком капоте. Ее руки, волосы, вся она, были пропитаны горьким, почти нестерпимым ароматом.
— Я знала, я знала, что ты проснешься, что ты придешь. Я ждала тебя, — шептала Юлия Михайловна.
Миша с какой-то особой остротой видел все, все понимал и вместе с тем не верил, что это он, что его охватила эта веселая, буйная радость.
Нарочно или нечаянно Юлия Михайловна толкнула стол, и со звоном покатился медный подсвечник.
— Вот, нам уже нельзя будет называться братом и сестрой, — с неожиданной шутливостью шепнула Агатова.
Они уже осмотрели все, что полагалось осмотреть; все переулки и площадки сделались знакомыми, уже слегка утомляла их эта приевшаяся красота площади Св. Марка, но они откладывали свой отъезд изо дня в день, точно боясь проснуться от этого душного венецианского сна. Уже больше двух недель жили они в Венеции.
Утром, когда Миша еще спал, Юлия Михайловна приходила к нему и бросала розы на подушку. Он просыпался уже с несколько мутной головой от благоухания.
Будто стараясь усыпить своего любовника, заставить его не думать ни о чем, Юлия Михайловна накупала целые пуки роз, мимозы, проливала флаконы духов на платье, на ковер, на диван; она душила Мишины волосы, руки, плащ, и когда они ходили по улицам, этот дурманящий аромат несли они с собой. Девочка, продающая кораллы на углу, всякий раз, когда они проходили мимо нее, громко фыркала, стараясь поглубже вдохнуть сладкий запах духов и цветов.
Точно облако окутывало Мишу, благоуханное, дурманящее облако. Он не работал, даже забыл думать о работе, не читал, не писал и не получал писем; даже когда осматривали галереи, он видел картины, одно название которых волновало его еще с детства, точно через закопченное стекло.
Только на Лидо ветер освежал ненадолго, но томно улыбалась Юлия Михайловна и, нагибаясь поцеловать руку, он уже вдыхал эту отраву благоуханий.
— Твои перчатки, — сказал он как-то, — напоминают мне перчатки великой Медичи,{64} которая отравляла своих врагов прекрасной парой тонких перчаток.