Петербургские зимы
Шрифт:
Понемногу эти детские мечты сложились в стройное мировоззрение, которому Гумилев был верен всю жизнь. Гумилев твердо считал, что право называться поэтом принадлежит тому, кто не только в стихах, но и в жизни всегда стремится быть лучшим, первым, идущим впереди остальных. Быть поэтом, по его понятиям, достоин только тот, кто, яснее других сознавая человеческие слабости, эгоизм, ничтожество, страх смерти, на личном примере, в главном и в мелочах, силой воли преодолевает "ветхого Адама". И, от природы робкий, застенчивый, болезненный человек, Гумилев «приказал» себе стать охотником на львов, уланом, добровольно пошедшим воевать и заработавшим два Георгия, заговорщиком. То же, что
Мечтательный грустный лирик, он стремился вернуть поэзии ее прежнее значение, рискнул сорвать свой чистый, подлинный, но негромкий голос, выбирал сложные формы, «грозовые» слова, брался за трудные эпические темы.
Девиз Гумилева в жизни и в поэзии был: "всегда линия наибольшего сопротивления". Это мировоззрение делало его в современном ему литературном кругу одиноким, хотя и окруженным поклонниками и подражателями, признанным мэтром и все-таки непонятым поэтом. Незадолго до смерти — так, за полгода — Гумилев мне сказал: "Знаешь, я сегодня смотрел, как кладут печку, и завидовал — угадай, кому? — кирпичикам. Так плотно их кладут, так тесно, и еще замазывают каждую щелку. Кирпич к кирпичу, друг к другу, все вместе, один за всех, все за одного. Самое тяжелое в жизни — одиночество. А я так одинок…"
Всю свою короткую жизнь Гумилев, признанный, становившийся знаменитым, был окружен непониманием и враждой.
Очень остро сам сознавая это, он иронизировал над окружающими и над собой.
Я вежлив с жизнью современною, Но между нами есть преграда — Все, что смешит ее, надменную, Моя единая отрада. Победа, слава, подвиг — бледные Слова, затерянные ныне, Гремят в душе, как громы медные, Как голос Господа в пустыне. О нет, я не актер трагический, Я ироничнее и суше. Я злюсь, как идол металлический Среди фарфоровых игрушек. Он помнит головы курчавые, Склоненные к его подножью, Жрецов молитвы величавые, Леса, охваченные дрожью, И видит, горестно смеющийся, Всегда недвижные качели, Где даме с грудью выдающейся Пастух играет на свирели.Наперекор этой чуждой ему современности, не желавшей знать ни подвигов, ни славы, ни побед, Гумилев и в стихах, и в жизни старался делать все, чтобы напомнить людям о "божественности дела поэта", о том, что в Евангелии от Иоанна Сказано, что слово — это Бог.
Всеми ему доступными средствами, от названия своей юношеской книги "Путь конквистадора" до спокойно докуренной перед расстрелом папиросы, — Гумилев доказывал это и утверждал. И когда говорят, что он умер за Россию, необходимо добавить — "и за поэзию".
Блок и Гумилев ушли из жизни, разделенные взаимным непониманием. Блок считал поэзию Гумилева искусственной, теорию
Я возразил, что, независимо от содержания, «Двенадцать» как стихи близки к гениальности. — "Тем хуже, если гениальна. Тем хуже и для поэзии, и для него самого. Диавол, заметь, тоже гениален — тем хуже и для диавола, и для нас…"
Теперь, когда со дня их смерти прошло столько лет, когда больше нет "Александра Александровича" и "Николая Степановича", левого эсера и «белогвардейца», ненавистника войны, орденов, погон и "гусара смерти", гордившегося "нашим славным полком" и собиравшегося писать его историю, когда остались только "Блок и Гумилев", — как грустное утешение нам, пережившим их, — ясно то, чего они сами не понимали.
Что их вражда была недоразумением, что и как поэты и как русские люди они не только не исключали, а скорее дополняли друг друга. Что разъединяло их временное и второстепенное, а в основном, одинаково дорогом для обоих, они, не сознавая этого, братски сходились.
Оба жили и дышали поэзией — вне поэзии для обоих не было жизни. Оба беззаветно, мучительно любили Россию. Оба ненавидели фальшь, ложь, притворство, недобросовестность — в творчестве и в жизни были предельно честны. Наконец, оба были готовы во имя этой "метафизической чести" — высшей ответственности поэта перед Богом и перед собой — идти на все, вплоть до гибели, и на страшном личном примере эту готовность доказали.
XVI
Пятнадцати лет поэт Скалдин поступил мальчиком-рассыльным в одно крупное петербургское коммерческое предприятие.
В двадцать пять лет он был одним из его директоров, прочел по-итальянски, французски, немецки и гречески все, что можно было на этих языках прочесть, был другом Вячеслава Иванова и носил матовый цилиндр на удивление петербуржцам.
Весной 1911 года я зашел в редакцию «Гаудеамуса», эстетического студенческого журнала. Там печатала свои первые стихи начинающая поэтесса Ахматова, печатал, в числе многих других поэтов, и я. Впрочем, не впервые.
Журнал, где я впервые "испытал счастье" видеть себя в печати, — назывался пышней. — "Все новости литературы, искусства, техники, промышленности и гипноза".
После этих "новостей гипноза" «Гаудеамус» казался мне "храмом поэзии".
Редактировал его Вл. Нарбут, впоследствии автор книги «Аллилуйя», отпечатанной в синодальной типографии церковнославянским шрифтом и немедленно по выходе сожженной за порнографию.
В числе «надежд» «Гаудеамуса» называли поэта Скалдина. Его стихи все хвалили, о нем самом никто толком ничего не знал, — в редакцию Скалдин показывался очень редко и мельком.
Я пришел в «Гаудеамус» неудачно. Не было ни Нарбута, ни секретаря, ни посетителей. Это было досадно. Я хотел если уж не узнать о судьбе новой партии моих стихов, то, по крайней мере, наговориться вдоволь на литературные темы.
В приемной сидел только один посетитель, мне незнакомый. Он с любопытством посмотрел на мой кадетский мундир, я с почтением (может быть, это Сологуб — кто его знает) — на краснощекого господина в визитке и с онегинскими баками.
Я сел в угол и стал что-то читать. Нарбут не приходил. Я послонялся по всем комнатам редакции — никого. В передней висел телефон. Что ж — хоть позвоню секретарю.