Петербургский изгнанник. Книга третья
Шрифт:
— Где-то встречался с ним, — указал в сторону унтер-офицера Александр Николаевич, — а где не помню.
— С унтер-офицером-то? — переспросил Прянишников. — Известный в своём роде человек, — и усмехнулся, — сопровождает ссыльных по этапу. — И, не заметив изменения в лице Радищева, Прянишников протянул руку.
— Счастливого пути, Александр Николаевич.
— Благодарю за всё, Иван Данилович, — сердечно отозвался Радищев.
Прянишников ещё раз крепко пожал его руку, сошёл с барки и задержался на пристани.
Послышалась команда караванного. Затем её повторил
Александр Николаевич припомнил унтер-офицера. Он сопровождал и его по этапу от Перми до Тобольска семь лет назад. Сразу перед глазами Радищева ясно всплыли теперь уже далёкие дни. Унтер-офицер, всю дорогу молчавший, впервые промолвил слово лишь при виде Тобольска. Александр Николаевич, обрадованный тем, что услышал человеческий голос, с сочувствием спросил унтер-офицера об его жизни, но в ответ услышал: — «По артикулу не положено говорить с ссыльным».
Ограниченность унтер-офицера, его тупость были смешны и странны. Как он не узнал его сразу по охрипшему голосу, лишённому живой интонации, скорее схожему с деревянным звуком! Воспоминания, вызванные встречей с унтер-офицером, подняли в нём чувство прежней обиды и горечи, тяжёлые и досадные в эту минуту.
Барку уже вынесло на середину реки. Радищев взглянул на берег, чтобы ещё раз увидеть Прянишникова, но в сгрудившейся на пристани толпе его уже трудно было различить: там всё слилось в сплошную безликую массу.
Барка плыла, полностью отдавшись течению Камы, с той скоростью, с какой её несла вода, и пристань с городом всё отходили дальше и дальше. Радищев, чтобы освободиться от мыслей об унтер-офицере, стал наблюдать за караванным.
Никита Афанасьев ходил по барке уверенными, твёрдыми, хозяйскими шагами. Внешне он был человеком внушительным: широкая грудь, жилистые руки и вся его крепко сложенная фигура подчёркивали в нём физическую силу.
Афанасьев и в самом деле был опытный сплавщик. Он спускался по Каме не впервые. Рослый, лет сорока, с открытым и добрым лицом, с русыми волосами, он был по-простому красив и смел. Он славился на Каме как большой мастер своего дела и гордился этим.
Афанасьев подошёл к Радищеву, сидевшему на скамейке рядом с Лычковым.
— Сызмальства на воде, привык к реке, как к бабе, — с добродушной прямотой сказал он и посмотрел из-под своей руки вдаль.
— Хлёстко пошли. Полая вода тянет, что откормленный конь…
Помолчал, словно собираясь с мыслями, и спокойно, чуть мечтательно, начал:
— Смотришь на неё, на водичку-то, бежит и бежит она, как человек, что живёт…
Никита Афанасьев любил порассуждать о реке в минуты, когда у него «на душе играло». А причиной такому приподнятому состоянию было то, что караван отчалил без причуд, дружно пошёл, значит, дружно и придёт. Примета такая есть среди сплавщиков.
— Что бежит она вечно, — продолжал он, — хорошо! Ветер и тот стихает, вроде как бы устаёт, а река всё идёт и идёт, как живая. На душе, когда на воде, такая лёгкость всегда…
Александр Николаевич
Радищеву стало легче, и будто отодвинулись куда-то неприятные воспоминания.
— Душа песни просит. Не скомандовать ли, чтоб спели, а? — вдруг спросил Никита Афанасьев и, не дожидаясь, что скажет Радищев, зычно крикнул:
— Рябой!
— Ась! — отозвался лоцман.
— Затяни-ка душещипательную.
— Во рту пересохло…
— Ну-ну, не дури! Чарку после дам…
И по тому, как говорил и как обращался со всеми Никита Афанасьев, Радищев понял, что умел тот держать себя, как караванный между сплавщиками, показывая им, что он на голову выше их и в то же время мог быть равным с ними.
И Рябой присел на чурку, обвёл всех хитрыми глазёнками, чуть прищуренными, и затянул приятным звучным голосом старую уральскую песню про тяжёлую бабью долю.
Поклонюсь-ко я, Помолюсь-ко я Красну солнышку, Лику радости. Поклонюсь-ко я, Помолюсь-ко я Бледну месяцу, Что в поднебесье…Никита Афанасьев тяжело вздохнул, и лёгкая грусть скользнула по его мужественному лицу.
— Эх-ма-а!
Из будки вышли Катюша и Дуняша. Катюша держала на руках Афонюшку, завёрнутого в одеяльце, и легонько покачивала его. Александр Николаевич чуть подвинулся на скамейке и рукой показал дочери, чтобы она села рядом. Дочь присела и передала Афонюшку отцу.
— Видать, сиротинка? — участливо спросил Афанасьев.
— Без матери остался, — не скрывая боли, ответил Радищев.
— Несчастненький…
А Рябой пел.
Помолюсь-ко я, Поклонюсь-ко я Утрей зориньке, Да лазоревой. Не издасся ль мне, Не случится ль мне Обежать вокруг Доли маятной…— Доли маятной! Куда ж от неё денется народ-то, — сказал Афанасьев. — Доля бабья, а мужицкую душу будто калёными щипцами дерёт.
Александр Николаевич вслушивался в песню, в слова её, ложившиеся на сердце неизбывной болью. Проголосый напев и звучный голос Рябого находили отзвуки в сердце Радищева, поднимали в нём всё заветное. Он думал — «сколько настоящего человеческого горя вложено в народные песни!»
Катя, тоже поражённая неведомой для неё силой песни, её словами — простыми и задушевными, едва сдерживала слёзы. Чтобы не заплакать, она прижималась к отцу.
Дуняша навалилась плечом на угол будки, была сосредоточенно-задумчива и смотрела вдаль, словно там видела ту картину, ту жизнь, о которой говорилось в песне.