Петербургский изгнанник. Книга третья
Шрифт:
С Ильинским он начинал службу в коммерц-коллегии. Тогда Николай Степанович был простым канцеляристом, а Радищев значился членом коллегия и имел звание надворного советника. Теперь, хотя они и занимали одинаковое положение, являясь членами законодательной комиссии, но права Александра Николаевича были ущемлены. Ему, словно подчёркивая его неблаговидное прошлое, государь назначил жалованье в 1500 рублей, тогда как все остальные члены комиссии получали по 2000 рублей. Понимая, что при крайнем его затруднительном положении, Радищев не обивал пороги председателя комиссии, как другие члены, и не добивался повышения жалованья, Ильинский приметил,
Ильинский часто говаривал ему, что почитает главным основанием законодательности — уложение, регламент, наказ, но убедился, что читать бумаги этих учреждений излишний труд. Они просвещают статского человека, открывают ему пути к правде, поощряют к подвигам чести, учат порядочно думать и рассуждать о случаях, но остаются лишь бумагами… Что касается работы законодательной комиссии, то Николай Степанович прямо выражался:
— Тут надлежит больше прибирать хитрые обиняки, коверкать чистые идеи ради громкой политики, учиться ябедничать, крючкотворством заменять логику, пронырством — мудрость, велеречием надутым, — простое природное чувство приравнивать к сильному, волочить нищего и, зажмурясь, смотреть на расхищение казённых кладовых. Доколе сие будет продолжаться, Александр Николаевич, в нынешнем законодательном лабиринте, а?
— А как ты сам думаешь?
— Думаю, что лопнет такая затея, как мыльный пузырь.
— Значит соответственный урок извлечь надо.
— Надо!
— Хорошо, Николай Степанович. С делом я ознакомлюсь не спеша и ежели что, заявлю своё особое мнение. Истина для меня всегда была высшим божеством.
Глава седьмая
ЗАВЕТ ИЗГНАННИКА
«Потомство за меня отомстит».
Огромным достоинством Радищева, которого не имели многие из его современников, было самозабвенное отношение к отчизне. Ей он отдавал свои ум и силы, он жил не для себя, с постоянными думами о народе, об его горькой доле. Неистовый, он даже в ночные часы, когда всё вокруг отдыхало и набирало силы, сидел за столом, заваленным стопками книг, журналов и газет.
Накануне у Радищева состоялся дружеский откровенный разговор с Воронцовым — продолжение всё одного и того же, давно начатого разговора о настоящем и будущем русского народа и государства Российского.
Александр Николаевич, горячась, убеждал:
— Начинать надо с трона, и освобождение крестьян свершится само по себе. Лестницу метут сверху, учит мудрость…
Воронцов настаивал на своём:
— С властью можно мириться, нужно лишь облегчить долю мужика, чтобы не было терзания человека человеком.
— Торговые люди говорят, — возражал Радищев, — рыба тухнет с головы. Корень бедствия народного в самовластье державном. Придёт народовластье, и простой люд вздохнёт облегчённой грудью, расправит плечи, распрямит спину…
Граф Воронцов отлично сознавал неизбежность новых преобразований, но ему, крупнейшему вотчиннику, было страшно от одной мысли, что управлять Россией будут мужики. А где же родовое дворянство — венец человеческого разума, носитель лучших традиций просвещения?
Письмо брата Семёна Романовича, писанное ещё в годы «напасти Бастилии» о «муниципалитете в Пензе или Димитрове», как дамоклов меч все эти годы висело над ним.
Воронцов не принимал и не мог принять самой идеи народовластья, чуждой его взглядам, а искал золотую середину, которая могла бы примирить никогда непримиримые и совершенно разные по духу убеждения его и Радищева.
Александр Николаевич прекрасно это знал. Воронцову нужны были не новые, более убедительные, доказательства правоты Радищева, а то, что могло бы их примирить, когда можно было бы сказать: и волки сыты остались и овцы целы.
И сердце Радищева щемило чувство бесконечной грусти. Неизъяснимые мечты его о будущем народа были беспредельны. И чем больше он думал о народе, тем мысли о неизвестном и неизведанном всё больше и больше завладевали им.
Где был конец этим думам о народе, он не знал и не хотел знать. Тем и хороши были мечты и думы его, что они уносили вперёд, помогали забывать тяжёлое сегодня и видеть прекрасное завтра. Александр Николаевич не ответил бы, когда оно будет это прекрасное завтра? Но разуверить его в обратном никто уже не смог бы, а тем более он не мог пойти на сделку со своей совестью и изменить своим высоким идеалам. Он ради светлого будущего отдал всё лучшее в своей жизни, и оно было для Радищева бесповоротным и незыблемым.
— Счастье народа немыслимо без раскрепощения, Иван Петрович, а дворяне боятся народа, как воры уличных фонарей. Поверьте уж мне, человеку убелённому сединой, ибо знаю, даже умные и дальновидные среди них и те готовы с властью царскою искать примирения… Дворяне не приемлют простой истины, что натура не взирает на родословные. Она воспламеняет кровь к благородным подвигам в простом поселянине и в почётнейшем дворянине. Пример тому Минин и Пожарский. Разве Минин не олицетворение народа, поднявшегося на борьбу за своё освобождение?
Пнин внимательно слушал Радищева, покорявшего его своей искренностью. Он думал, какая ещё юношеская сила сохранилась в писателе, если он, несмотря на свои пятьдесят три года, мог так зажигательно и пламенно говорить о своих взглядах и убеждениях.
Речь Александра Николаевича была стремительна, голос твёрд и звонок, выражение лица человека, восхищённого жизнью, в которой он познал особую красоту в духовное богатство, неведомое для других.
Пнину казалось, что голос Радищева он узнал бы всегда из тысячи других голосов по его жизнерадостной интонации и утверждающей приподнятости. Пнин благодарил судьбу за то, что ему довелось встретиться в жизни с человеком смелым, самостоятельным, беспощадным в борьбе за свою правоту, дерзнувшим наперекор царской власти и силе утверждать новые начала гражданственности, видеть новые горизонты общественного переустройства России, освобождающего её народ от произвола и насилия.