Петля и камень в зеленой траве. Евангелие от палача
Шрифт:
41. Алешка. Рыбий жир
Почему? Почему они это сделали?
Я перебирал все мыслимые варианты и единственную серьезную причину извлек из сбивчивого рассказа Эйнгольца о том, что Ула ходила к Крутованову.
Зачем она это сделала? Откуда она знала о его существовании? О его роли в данном убийстве? Что она сказала ему? Ничего не известно.
Я ведь ей ничего о Крутованове не говорил. Как же она могла узнать о нем? Что же все-таки она сказала ему?
У меня кончились силы, кончились дела, кончились деньги, кончился сон. После той бесконечной ночи, когда мы с Эйнгольцем носились
И только очнувшись совсем, начинал соображать, что этот рывок – скончание больной дремоты, похожей на обморок.
Бежать – некуда. Делать – нечего. Узнавать – не у кого. Добиваться – бесполезно. Жаловаться – некому. Ула в руках у синих архангелов, а они – альфа и омега нашего разумения, они наши кормильцы и поильцы, они наши лекари и учителя, они наши судьи, они же палачи, они начало и конец нашей жизни. Акушеры и могильщики. Просить бесполезно. Их можно заставить только силой.
А силы у меня кончились.
Целые дни лежал я на диване и думал об Уле. О ее отце. О своем отце. О Соломоне. О Крутованове. О том, в какой нераспустимый клубок это все запуталось.
И неуходящее из меня чувство обеспокоенности правдой подсказывало мне неясно, туманными ощущениями, смутными воспоминаниями, острым предчувствием, что я как-то могу развязать этот перекрученный кровоточащий ком. Меня беспокоит правда.
Мысли шли огромными долгими кругами – как планеты, они приближались, заполняя меня светом предчувствия откровения, входили в зенит – спасительный выход был рядом, но незаметно переваливали они апогей и, тускнея в дальнем мареве безнадежности, уплывали, растворялись за горизонтом памяти. Потом возвращались опять.
Улу посадил Крутованов. Я в этом не сомневаюсь. Но почему? Что она ему сказала? Неужели все еще живо? Неужто под пеплом, пылью и мусором все еще тлеет жар? Да и удивляться нечему – страшный гнойник не вскрыли, его отпаривали компрессами и щадящими мазями. Он весь ушел вглубь, заразив своим ядовитым гноем остатки непораженных тканей.
Ула неосторожно сунула палец и затронула мозжащий фурункул. Может быть, она приняла на себя мою участь?
Всплыло в памяти почти забытое – молельня утопленников, буркотенье выпивающих, француз-путешественник гундит по телевизору: «…звери не выносят прямого человеческого взгляда и сразу становятся агрессивными… опущенные глаза и полная неподвижность служат для зверя признаком миролюбия… главное – не смотреть зверю прямо в глаза…»
Ула посмотрела в глаза зверю. Зачем ты это сделала, любимая? Только полная неподвижность и опущенные глаза могли быть знаком твоего миролюбия. От твоего прямого человеческого взгляда он сразу стал агрессивным.
Ула, ты забыла, что мы живем в нарывных джунглях, на краю распавшегося гнойного мира…
Иногда забегает ко мне соседка Нинка, все время пьяная. Она забирает у меня пустые бутылки, сдает и гоношит на новую выпивку. Ее одичавшие голодные дети бродят по квартире, как дворняги на помойке.
Евстигнеева
Вчера уехал в новый дом Иван Людвигович Лубо. Получил ордер и в тот же день выехал – он бежал из нашей квартиры, будто она горела. А у нас не пожар, а наводнение – лопнули трубы в кухне над нами, нас залило, в коридоре обрушилась с потолка штукатурка, сочится вонючая вода по стенам, провалился на кухне гнилой тесовый пол. В ванной отслаиваются и падают кафельные плитки и сломалась газовая колонка. Разруха наступила окончательная.
Хоть за вас-то, Иван Людвигович, я рад: у вас будет свой дом, который вы построите с женой и девочками. Чтобы воспитать в детях достоинство, чтобы они не выросли попрошайками. Только вот беда – не там вы строите свой дом! Вы огорчались, что ничего нам здесь не принадлежит, и хотели построить свой дом. Но ваш дом вам тоже не принадлежит. И ваши девочки вам не принадлежат – захотят, отберут дом, а девочек посадят в психушку. Мы все не принадлежим себе. Мы – никто. Пыль, прах, тлен.
Но сейчас я рад за вас – нас-то никто переселять не станет в новые квартиры. Антона уже отстранили от должности, проверка продолжается. А мы будем дальше доживать здесь, в гниющих городских джунглях.
Мне кажется, Иван Людвигович, что в вас тоже горел тонкий фитилек обеспокоенности правдой. Правда – от Бога, истина – от ума. Но вы исподволь – за тридцать лет – огонек обеспокоенности правдой загасили в себе повседневными копеечными истинами, подсказанными напуганным умом в безнадежном стремлении построить свой нерушимый дом.
На болоте ставить дом – пустое дело.
Отвлекал меня немного Эйнгольц – каждый вечер приходил, раскрывал свой необъятный истертый портфель, добывал плавленые сырки, какие-то рыбные консервы, батон, и мы обедали, а вернее – он ужинал, а я завтракал. Потом он варил чай – прозрачное бесцветное бледное пойло, «писи сиротки Хаси». Вяло разговаривали, подолгу молчали, а поскольку думали об одном и том же, то разговор после огромных пауз возникал точно в установленном месте – как у оркестра на репетиции.
Я думал о том, как бы просочиться на квартиру к какому-нибудь иностранному корреспонденту – может быть, он заинтересуется Улой? Ведь по «чужим голосам» все время передают о заключенных в тюрьмы и психушки диссидентах. Но штука в том, что Ула не диссидент. О ней самой и ее инакомыслии никто в мире не знает, она им неинтересна. Ах, если бы им поведать всю историю – от начала до конца! Начиная с тридцатилетней давности убийства!
Но они не могут по государственному радио передавать мои соображения – им нужны свидетели и доказательства. Во мне загвоздка – это я не довел расследование до конца, я не успел сыграть роль Гамлета, у меня подломились руки.
Как бы рассказать им об Уле?
Радиопередачи из-за рубежа о нашей жизни – неразрешимая драма разговора глухих с немыми.
А Эйнгольц предлагал мне на это время переехать жить к нему. Он говорил, что в этой квартире я окончательно свихнусь.
Но я не соглашался. Я знал, что мне надо быть здесь – в этих гниющих росползнях, обреченных на распыл и расплев. И ждать сигнала.
И он пришел, когда позвонил в семь утра Севка – звеняще-веселый, гудящий от благодушной собранности, свистящий, как натянутая тетива.