Петля и камень в зеленой траве. Евангелие от палача
Шрифт:
– Ничего не понимаю, бред какой-то. Они что – писательского племянника пожалеют, а сына начальника главка загонят за Можай? В чем тут логика?
– Мы их с тобой не будем просить о жалости. Мы им предложим ДЕНЕГ! – сказал он сухо и отчетливо. Будто дрессировщик щелкнул шамберьером над ухом бестолкового животного.
– Денег? – переспросил я ошарашенно. – А почему ты думаешь, что они возьмут у нас деньги? Почему ты решил, что они хотят денег?
Красный коротко хохотнул:
– Алеша, не будь дураком – денег все хотят. И деньги могут все.
– Так-таки все?
–
– Черт с тобой и со всеми твоими куплями-продажами. Но почему я должен предлагать ему деньги? А не Антон?
– Потому что ты как бы свободный художник – личность нигде не служащая, беспартийная, состоящая в одинаково бессмысленной и почтенной для дураков организации – Союзе писателей. Поэтому наш контрагент сообразит, что если мы не сойдемся в цене, то допечь он тебя никак не может, а деньжата при тебе останутся.
– А Антон?
– Антон – крупный деятель, член партии. Если эта история выплывет на свет, он сгорит. Поэтому изнасилованный папа, при некоторой напористости, разденет его до исподнего и доведет до полного краха. Ты пойми, что речь сейчас даже не о Димке, а обо всей карьере Антона…
– А где он сейчас, Антон?
– У себя в кабинете, сидит на телефоне.
Я механически прихлебывал кофе, не ощущая его вкуса, и меня остро томили два желания – выпить пива и вышвырнуть крысу в коридор на съедение кабану. Голова моя утратила свою ночную легкую воздушную округлость, она стала квадратной и тяжелой, как железный ящик для бутылок, – мои немногие мысли и чувства были простыми, линейными, они обязательно пересекались между собой. Досада на племянничка, прыщавого кретина, а поперек – жалость к Антону. Нежелание вмешиваться в эту грязную историю – и боязнь ужасного по своим последствиям скандала. Отвращение к Красному – и сознание, что только этот смрадный аферист может как-то все уладить. Стыд перед Улой – и возмущение: я-то тут при чем?..
Но было еще одно чувство, которое я всячески гнал от себя, а оно ни за что не уходило. В моем бутылочном ящике, где все эти нехитрые мыслишки и чувства уже сложились в удобные тесные гнезда для спасительного груза дюжины пива, начал потихоньку копиться ядовитый дымок страха.
Это был один из видов моих бесчисленных страхов – страх приближающейся опасности. Вообще-то, у меня полно разных страхов, из меня можно было бы устроить выставку, настоящую музейную экспозицию страхов. Как в этнографической коллекции, они развиваются у меня от каменного топора – простого ужаса побоев до последнего достижения нравственного прогресса – опаски рассказывать политические анекдоты в компании более трех человек.
Страх, легкое дуновение которого я ощутил сейчас, был полупрозрачный, сизо-серого цвета, холодноватый, чуть шуршащий, он сочился из-под ложечки. Ах, если бы кому-нибудь удалось взглянуть на стенды моего музея – ведь там все мои кошмары экспонированы в цвете, звуке, в месте возникновения, там есть температурные и временные графики,
Вот этот еле заметный предвестник опасности – быстро шевельнувшийся во мне сполох страха – заставил меня отшвырнуть чашку и, матерясь, полезть в брюки. Я не вышвырнул крысу в коридор, а стал собираться с ним к несчастному папе Петру Семеновичу Гнездилову, к его вонючке, которая сначала хороводится с этими лохматыми онанистами, а потом ходит на освидетельствование. Дело в том, что я почувствовал, даже не формулируя для себя: это довольно паршивое происшествие для всех нас, для всего нашего дома, и так просто оно не закончится.
Натягивая носок, я злобно бурчал себе под нос:
– Безобразие какое! Ну как тут можно книгу закончить? Каждый день какая-то пакость приключается! Дня нет покоя! Только соберешься, сядешь, тут бы сосредоточиться как следует – и пошло бы, пошло! Так нет же! Что-нибудь мерзопакостное уже прет на тебя, как поезд…
– Ты еще забыл о своем сердце, – сказал с серьезным лицом Жовто-блакитный.
– А что? – поднял я голову – сердито и подозрительно.
– Ничего – я просто вспомнил, что у тебя еще больное сердце. – И гадко усмехнулся.
Я долго смотрел на него, прикидывая – к чему бы это он?
И сказал ему очень внушительно:
– Заруби себе на носу, Лева, – мое сердце тебя не касается!
– В общем-то, нет, конечно, не касается. – Он пожал плечами. – Но относясь к тебе симпатично…
– Заруби себе на носу, что мне наплевать на твое отношение ко мне. И мои дела и болезни тебя не касаются! Заруби это крепко на своем носу!
– Оставь мой нос в покое, – недовольно сказал Лева. – Поехали.
В коридоре бесшумно катился нам навстречу Евстигнеев – он уселся переобуться, несмотря на жару, в подшитые валенки.
– Вот же он, Алексей Захарыч, дружок-то ваш… Вот же он!
И все всматривался, цепко, по-собачьи в костистую острую рожу Красного, запоминал старательно, взглядом липким, приставучим лапал, щупал его рост, одежду, особые приметы – а вдруг придется еще показания давать, не может он, ветеран службы, позорно мямлить: «не запомнил»! На то он и поставлен ответственным по подъезду, на то он и есть у нас старший по квартире, на то и служит внештатным участковым инспектором, чтобы все запоминать, все слышать, всех знать!
И хотя не до него мне было, а отказать себе в удовольствии не смог:
– Познакомься, Лева, с этим милым человеком…
Крыса вежливо показала желтые клыки, протянула сухую лапку, культурным голосом рокотнула:
– Красный.
И кабан тряпочный пихнул ему свою подагрическую лопату:
– Евстигнеев – мое фамилие, значица. С большой приятностью…
– Лева, это наш Евстигнеев, прекрасный парень, – сказал я. – Но у него, сукина кота, склероз стал сильнее бдительности. Написал на меня донос в милицию, прохвост эдакий, и по безумию своему опустил его в мой почтовый ящик.