Петля и камень в зеленой траве. Евангелие от палача
Шрифт:
Гроднер расставил на столе рюмки, твердой рукой плеснул в них желтую водку и крикнул через головы драконов:
– Брохэлэ-серденько! Признайся мне, как на духу, дело прошлое, уже все равно мы старые и должны все прощать друг другу! Ты ведь наверняка согрешила разок на сторону! A-а? Иначе откуда он взялся? Вы слышали такое? – Он повернулся ко мне. – Старые уезжают, а молодой остается?!
– Фармах дэм мойл! – рассердился один дракон, а другой добавил: – Ди мисер шикер!
– «Заткнись, пьяница!» – перевел, качая головой, Гроднер.
– Перестань, отец, – лениво сказал
– Ну почему же, Яков Арьевич? – возник я мгновенно. – Я вам уже докладывал, что меня все это лично волнует. Да и как писателю мне это надо осмыслить, понять.
– Писатель, – засмеялся Гроднер-Орлов. – Так скажи мне тогда, писатель, – правильно делают евреи, что едут, или нет?
– К сожалению, я не готов к ответу, – уклончиво сказал я. – Что хорошо одним, плохо другим. Ведь вы знаете, что многие жалеют о выезде. Неустроенность, незнание языка, тоска по старым местам. Как-никак здесь прожили многие поколения, это их родина…
– «Прожили многие поколения…» – передразнил Гроднер. – Промучились, отстрадали и потеряли себя! А не прожили! Унижения, нищету и погромы в черте оседлости им заменили на врагов народа в тридцать седьмом, космополитов в сорок восьмом, врачей-убийц в пятьдесят третьем и поголовных сионистов сегодня! Хорошо прожили, а?
– «Зол дир упнэмен дэс лушн, ди шикерер – елд! Эр из а штымп!» – сорвались со сворки, разом придушенно заголосили драконы.
– «Чтоб язык у тебя отвалился, пьяный мудак. Он стукач», – прилежно перевел мне Арие-Хаим Орлов. Укоризненно поцокал языком и неожиданно обратился к супруге: – Брохэлэ, тебе не стыдно? Или ты меня видела валяться в канаве? А молодой человек не штымп, он – писатель, пусть знает, что я уже никого не боюсь. За свою жизнь я выбоялся за десятерых. И еду в Израиль не красиво жить, а достойно умереть. Я не хочу здесь подохнуть. Вы меня поняли?
Брохэлэ не удостоила его ответом, а я искренне сказал:
– Пока нет, но понять вас очень стараюсь…
Молодой Гроднер прямо за столом подрезал себе ногти маникюрными ножницами. И я снова поразился дохлой вялости его рук.
А старик сказал:
– Ну-ка, выпейте рюмочку водочки, может быть, скорее поймете…
Мы выпили пахнущую травами настойку, не чокаясь и без тоста, и Гроднер спросил с напором:
– Если вы порядочный русский человек, объясните – как получилось, что при первой возможности рванулись за границу десятки тысяч евреев?
– Я с вами не спорю – жить действительно тяжело…
– Дело не в трудностях! Эта жизнь изжила себя! Никто нигде не работает, никто ничем не интересуется, люди не подходят дома к телефону, они хотят смотреть телевизор, они перестали заводить серьезные романы, им насильно распределяют по службе билеты в театр, они их покупают, но в театр не идут. Для ребенка тетрадь ценна до первой кляксы, взрослый дорожит чистотой до первого обмана. Тетрадь нашей жизни залита враньем, нашей блевотиной и кровью!
Сынок Яша флегматично перебил Гроднера, разговор с которым становился мне все интереснее:
– Перестань, отец, ты всегда преувеличиваешь…
Он переобул суконные тапки на толстые
А старый сатир затопал копытами, махнул на него рукой:
– Бык с цицьками! Пустое место, – и обернулся ко мне. – Не в трудностях дело! Посмотри, мальчик, какие едут люди – музыканты, ученые, писатели, артисты, художники! Им жизнь там будет труднее, чем здесь. Но жизнь! Жизнь! А не гниение! Уезжают остатки семей убитых. Уехали семьи Михоэлса, Переца Маркиша, Бергельсона. Да такой боец, как Михоэлс, будь он жив, он бы сам первый уехал, голову даю на отрез!
Я полоскал рот крепкой зубровкой, а сатир запальчиво кричал:
– И Эренбург бы уехал!
Я спросил ехидно:
– А Каганович не уехал бы?
– Каганович не уехал бы – он братоубийца, и все проклятия Моисея обрушены на этого мерзавца. Его бросят здесь в яму, как дохлую собаку, и он провалится прямо в ад. И Эренбург, может, не поехал бы, хотя утверждать не возьмусь. А Михоэлс поехал бы наверняка.
Я сказал, глядя в рюмку:
– Может быть, может быть… Сейчас трудно что-либо сказать точно. Это ведь какой талантище был! Как глупо погиб! Как глупо! Я не помню, в Киеве, не то в Вильнюсе…
Водораздел. Граница. Здесь или тропа иссякает, или закружит на новую высоту.
– Черта с два – в Киеве! – заорал краснорожий коренастый сатир. – Он погиб тут – в Минске! Чуть ли не на моих глазах! И можно сказать – из-за меня! Или вот из-за него…
Он ткнул в меланхоличного Яшу, натягивающего пиджак и укоризненно качающего головой.
– Тебе, отец, с твоим языком и там будет плохо, – заметил он, прощаясь.
Гроднер тяжело вздохнул:
– Эх ты… Бурдя, – оскорбил он его каким-то непонятным мне ругательством.
Броха Шаевна проворно выскочила из-за ширмы, как дрессировщик на арену с группой обученных драконов, пошла в коридор вслед за сыном, мне были еще слышны их удаляющиеся голоса.
Сатир сгорбился за столом, краснота отступила немного от его мощного лица, он бессильно опирался локтями на столешницу, и я тут разглядел, что он стар и бесконечно утомлен. Он задумчиво катал хлебные крошки, и мне казалось, что в нем клокочет только одно чувство – безмерное отцовское разочарование. Прижизненное отрицание прожитого. Он поднял на меня свои замешоченные складками глаза зоопаркового медведя, уставшего от вечной неволи и ленивого любопытства зевак, и грустно сказал:
– Наверное, во всем есть свои положительные стороны. Если бы у нас была не изгаженная тетрадка, а настоящая история, была бы настоящая история театра, была бы театральная энциклопедия, и я бы в ней занял место сразу после Джона Бута, убившего президента. Но у нас нет истории, нет Михоэлса, и, к счастью, никто не знает обо мне. Потому что Бут хотел убить Линкольна, а я почитал Михоэлса как Бога, но выходит – тоже убил. Его бы, правда, и без меня убили, но мне от этого не легче!
Он налил нам по рюмке, мы их молча подняли и, как на поминках, не чокаясь, выпили. И сразу же Гроднер налил еще по одной.