Петля и камень в зеленой траве. Евангелие от палача
Шрифт:
– Что такое сорок восьмой год, ты, мальчик, наверное, можешь себе представить… – неспешно начал старик. – Город дотла разрушен, жить негде, голод, все время проверки по любому поводу, а с темнотой на улицу страшно выглянуть – бандиты людям, как курам, головы рвали…
– А вы из здешних мест?
– Конечно! Мы тут всю жизнь прожили, и Бог помиловал – даже войну пережили, хотя всех белорусских евреев Гитлер вырезал. Он же ведь через две недели после начала войны здесь был – никто не смог выбраться. А нашей семье повезло – у нас ведь всегда хлеб со слезами пополам… За месяц до войны сактировали моего брата Леву…
–
– Его еще в тридцать седьмом подхватили как буржуазного националиста. А он был чистейший парень, комсомолец, дурачок. Дали десятку, он ее тянул в Заполярье. Отсидел три года, и ему в руднике взрывом оторвало обе руки, выбило глаз, пробило голову – стопроцентный инвалид стал. Плюнули они на него и отпустили перед самой войной. Я находился в Саратове на гастролях, так поехали за ним мои родители – крепкие еще старики были. А тут началась война, и они уж перемыкались где-то на Урале. Таки три раза меня доставало. Стал механиком-водителем танка. Такая специальность для еврея и актера на выходах!..
Вернулась Брохэлэ, принесла кипящий чайник. Молча поставила его на кафельную плитку, шваркнула на стол чашки с блюдцами, вазочку с леденцами, выразительно глянула на рюмки с водкой и сказала низким голосом:
– Мне не водки жалко. Мне жалко его, – и ушла за ширму.
Гроднер махнул ей вслед рукой, жестом показал мне – не обращай внимания.
– В общем, собрались мы тут после войны, кое-как обустроились, меня взяли в театр Янки Купалы, поставили на очередь за комнатой, я женился. И родился этот мой байстрюк. Он был после войны в семье первым, и мой отец сказал, что надо сделать все честь по чести, как полагается у приличных евреев, – обрезание, собрать почетных гостей, устроить минен. Я хоть и нерелигиозный, но я же еврей! Первенец родился как-никак!
Старик молча показал мне на рюмки, и, сделав крошечную паузу, мы неслышно выпили зубровку, но драконы были зрячие, они недовольно зашелестели, заворчали.
– Брохэлэ, за твое здоровье, серденько! – крикнул тогда за ширму сатир и спокойно продолжал: – Посоветовались мы с отцом, царствие ему небесное, где деньжонок одолжить, что на стол поставить. Простенькое дело – месяц назад отменили карточки, поменяли деньги! Ни у кого ни копейки, а в магазинах – без карточек, зато шаром покати!
Гроднер достал из серванта пачку чая, насыпал в заварной чайничек от души, залил кипятком, а нам пока что нацедил еще по рюмке.
– Как-нибудь бы вывернулись! Мы ведь всю жизнь привыкли выворачиваться и тогда что-нибудь придумали бы. Но пришел брат Лева, несчастный инвалид, и говорит: «Ты знаешь, что в городе великий человек – Михоэлс?» Я ему объясняю, что он будет принимать наш спектакль «Константин Заслонов», была такая парадная басня из жизни партизан, и тут наш тихий прибитый Лева вдруг заявляет, что надо камни грызть, но добиться, чтобы Михоэлс пришел к нам на минен. Я рассмеялся тогда – только и есть ему делов в городе, как ходить в гости к таким капцанам…
– А Лева с вами вместе жил или отдельно?
– Он был прописан здесь, а жил в общежитии артели инвалидов, где он работал. Там и то было просторнее, чем здесь, – тринадцать душ, спали голова на голове. Да и в спецкомендатуру МГБ ему ближе было оттуда – он же каждую неделю ходил туда отмечаться. Ну, короче, я ему говорю: «Ты
Нет, это не был рассказ оборотня, усложненная мистификация перевертыша, в обстоятельности его воспоминаний был размыслительный оттенок желания и для себя еще раз все понять, представить, увидеть вновь, не перепутать последовательности слов, поступков, событий, в его тоне было яростное стремление ничего не забыть.
– Я тогда еще рассердился на Леву – чем мы будем такую звезду угощать? Картошкой, квашеной капустой, редькой, самогоном? А Левка, бедный дурачок, говорит мне, что приятель обещал ему подкинуть продуктов из закрытого магазина. «Это будет, – говорит, – символическая встреча для всего еврейства». Господи, все как будто вчера было – так ясно перед глазами стоит!
Старик налил нам в чашки чай и, всматриваясь в его насыщенный красно-золотой цвет, печально вспомнил:
– Он таки принес еды. Полный рюкзак – чего там только не было! Две курицы, семга, копченая колбаса, сыр. Три поллитровки «Московской» водки. А чая не было. Чай не был предусмотрен в их меню. Я еще сказал Левке – если у тебя приятель такой большой начальник, пусть он тебя лучше снимет с учета в спецкомендатуре. А Левка ответил – может быть, и снимут…
Сумерки сгустились. Чай на просвет был уже не рубиновый, а как застывший асфальт. Тяжело вздыхала за ширмой старая женщина. В носу у Гроднера гудели сдерживаемые стариковские слезы. Он досадливо отсморкался в большой клетчатый платок, сказал с досадой:
– A-а! Ничего уже не изменишь, никому не объяснишь! Я ведь тогда и не придал значения его словам! Так уж все решилось. Я взял Леву с собой в театр, он дожидался меня в гримуборной, и после спектакля мы припали к Михоэлсу, как поросята к матке. Мы стали просить его осчастливить нас, а он засмеялся – царствие ему небесное, настоящий человек был, дай ему Бог райский покой. «Что вы меня уговариваете – одним еврейским бойцом на земле больше стало, дело святое!» – сказал он своему товарищу. С ним был какой-то еврейский писатель, не помню уже его фамилию. А тот ответил Михоэлсу по-еврейски: «Пойдем, пойдем, это вам, безбожнику, будет „мицве“, то есть благодеяние перед Богом!..»
Гроднер поднял рюмку и предложил:
– Давайте выпьем за их память, пусть им обоим будет земля пухом. Потому что они оба не дошли до моего дома. Мы их прождали долго, другие гости даже на меня обиделись – что такое, мол, почему все мы должны ждать? Да и я тоже, помню, сердился: мы хоть и простые люди, но слово держим твердо… Ну, выпили потом, развеселились, от сердца отлегло. Мне ведь и в голову не приходило, почему они не пришли. Кто мог подумать?
– Ваш брат Лева…
Гроднер не подскочил, не закричат, не заспорил. И не согласился. Он только устало помотал головой с боку на бок: