Петр Первый
Шрифт:
— Царь приезжал… Этого, говорит, мало… Велел поставить мельницу с черпаками, тянуть со дна грязищу-то… При нем ее жгли — брали из риги. Нет, этой повинности мы не вытерпим. Бежать без оглядки…
— По оврагам скрываемся, Иван Васильевич. Ночью только и придешь за куском хлеба. Это разве жизнь?..
— Атаман, скоро ли гиль-то начнется?
Роман Борисович, не замечая, как ветер прохватывает его под накинутой на голову шубейкой, приложил глаза к щели в воротах. Различил (при смутном свете звезд): несколько мужиков понуро стоят около санок с ковровым задком, в них, держа вожжи, — широкий человек в чепане, в казацкой шапке, борода будто
Один из мужиков, — наклоняясь над задком саней:
— На Дону что слышно, атаман?
Пегобородый, перебрав вожжи, ответил важно:
— До лета ждите…
Мужики придвинулись:
— Войны, что ли, ждут?
— Вот дал бы господь…
— Поскорее чем бы нибудь это кончилось…
— Кончится, кончится, — с угрозой пробасил пегобородый. — Зубы у нас есть. — Он сильно повернулся в санях: — Ребята, у кого коня я поставлю?
— Иван Васильевич, ко мне бы… Да черт принес вчера боярина с бабами… Озорничают-то как… Сено, солому раскидали, овес припрятал, — нашли, не поверишь — по ведру засыпают коням… А что мне с него, — он и копейки не даст…
Пегобородый раскрыл рот.
— Ха… — засмеялся. — Ха-ха… Возьми под облучком у меня в мешке ножик… Добудь копейку… Так-то, мужички невольные… (Натянул вожжи.) Ну, — к кому же?
Один кинулся от саней:
— Ко мне, Иван Васильевич, у меня просторно…
Только сейчас вдруг Романа Борисовича пробрало холодом. Постукивая зубами, поспешил в темную избу.
— Авдотья… — тряс угоревшую во сне княгиню. — Куда пистолеты мои засунула? Вставайте, Ольга, Антонида… Огонь вздуйте… Куда сунули кремень, огниво… Мишка, Ванька, вставайте — запрягать…
. . . . . .
Бревенчатый новостроенный царский дворец стоял за рекой, на полуострову, между старым и новым руслами. Петр там почти что и не жил, — ночевал, где застанет его ночь. Во дворце остановилась Наталья Алексеевна с царевичем и вдовая царица Прасковья с дочерьми — Анной Ивановной, Екатериной Ивановной и Прасковьей Ивановной. Туда же вповалку разместили приехавших на празднество боярынь с боярышнями. Из дворца выйти было некуда, кругом — болота, ручьи. Из окон видны одни дощатые крыши корабельных складов, ярко-желтые остовы кораблей на стапелях (по берегу старого Воронежа), овраги с грязным снегом да холмы, щетинистые от пней.
Буйносовы девы в ожидании балов и фейерверков томились у окошка, — вот уж не нашли плоше места! Ни рощи — погулять, ни бережков — посидеть, кругом — тина, мусор, щепки… С берега, с желтых кораблей несутся стукотня, мужичьи крики. Туда часто подъезжали верхами кучи кавалеров. Но девы только, — ах!.. — издали на стройных всадников. Никто не знал, когда начнутся развлечения. Теперь по ночам у кораблей зажигали костры — работали всю ночь. Девы занавешивали юбками оба окошка в светелке, чтобы не просыпаться от страшных отблесков пламени…
Когда на дворе, огороженном бревенчатыми стенами, подсохла грязь, выходили на крылечко, на солнцепек, — скучать. Конечно, можно было развлечься с девами, сидевшими на других крылечках: с княжной Лыковой дурищей — поперек себя шире, даже глаза заплыли, или княжной Долгоруковой — черномазой гордячкой (скрывай не скрывай — вся Москва знала, что у нее ноги волосатые), или с восемью княжнами Шаховскими, — эти — выводок зловредный — только и шушукались между собой, чесали языки. Ольга и Антонида не любили бабья.
Однажды во двор нагнали
13
Лангзам — по-немецки «медленно».
— Садитесь, садитесь, — лениво говорила царица боярышням, чтобы больше не кланялись, оставались бы сидеть на крылечках. Смотрела на качели, на карусель, начинала слабо стонать, клоня набок голову. Женщины испуганно придвигались:
— Что, матушка, свет ясный, что болит?
— Ничего… Отвяжитесь… (У царицы всегда что-нибудь болело, — была сыра.) Эй ты, Иоганн… Будет тебе крутиться-то, царевнам головки закружишь… Вот уж, господи прости, дурак немец… Долговязый такой, в очках, а только ему крутиться…
Иоганн Остерман подводил девочек к матери. Старшая, восьмилетняя Екатерина, была ряба, глазки у нее косили, — за это царица ее жалела. Младшую, толстенькую, веселую Прасковью, любила, — гладила по кудрявым волосикам, притянув к животу между раздвинутых колен, целовала в лобик. Средняя, Анна Ивановна, смугловатая угрюмая девочка с бледными губами, подходила робко, всегда позади сестер…
— Чего под ноги-то косишься, мать не съест, — говорила царица. Брала с поднесенной шалуном-старичком тарелки сладость, одаривала любезную Пашеньку, одаривала Катеньку и — «на пряник!» — совала Анне. Вздохнув, оглядывала наставника — от суконных коричневых чулок до приглаженного паричка. — Ох, рано ему детей отдала, — надо бы им с мамками еще понежиться…
Задастые женщины трясли за стулом юбками.
— Рано им, свет-матушка, рано в науку-то…
— А ну вас, не шипите в ухо… — Царица морщилась. Подзывала Остермана. — Что, немец, им читал нынче? Учил ли принцесс по-немецки, цифири учил ли?
Иоганн Остерман, выставляя ногу, поправлял очки и весьма длинно, без сути дела, докладывал. Царица медленно кивала, не понимая ни слова. Одно понимала: как прежде, по старине, теперь не жить. Хотя и трудно — равняться надо по новым порядкам. Памятен остался ей девяносто восьмой год, когда за эту старину разогнали весь кремлевский верх, царевна Софья с сестрами едва кнута миновала, царица Евдокия при живом муже серою монашкою слезы льет в Суздале…