Петр Первый
Шрифт:
— Так, если не врешь, — сказал Волков, наливая молока в глиняную тарелку, — отчего же деревня у вас худая?
— А мужикам с чего жиреть?
— Не жиреть, зачем? Обрастать мужику нельзя давать очень-то… Все-таки избы прикрыть бы надо. Это что же у вас, — я посмотрел, — скоты лучше живут… Оброчных, видимо, нет совсем?
— У нас все мужики на барщине.
— И сколько дней барщина?
— А все шесть дней на пана работают.
Волков опять удивился… «У нас бы царская казна не допустила, — с такого голого мужика полушки не возьмешь…»
— Кто же у вас в казну дани платит? Паны, что ли?
— Нет,
— Вот так государство. — Волков усмехнулся, покрутил головой. — Саня, вот воля панам…
Но Санька не слушала. Глаза раскрыты, зрачки остановились. Повернулась к окошку, прильнула к мокрому стеклу. На улице все громче слышалась музыка, бубенцы, голоса. Корчмарь, забеспокоясь, взял подсвечник, сутуло зашаркал к двери:
— Так я же говорил, — пан Малаховский вам не даст спать…
. . . . . .
У корчмы остановился десяток саней. Евреи пиликали на скрипках, дули в хрипучие кларнеты. Шляхтичи, вповалку на коврах, задирая ноги, хохотали, кричали, подзадоривая. Один, усатый, в коротком кожухе, отплясывал на утоптанном снегу, — то важно выступал, проводя по усам, то бешено крутился, и сабля летела за ним.
Подскакали всадники с факелами, соскочили наземь. Из темноты вырос четверик рослых коней с павлиньими перьями на задранных башках, — в открытых санях — дамы. (Санька так и прилипла к стеклу, лупясь на заграничных: все в узких бархатных шубках, меховые воротнички, маленькие шапочки — набок.) Дамы смеялись, озаренные факелами. С запяток саней слез коренастый пан, пошатываясь, пошел к корчме, — за мутным стеклом увидел Санькино лицо. «Айда!» — махнул шляхте. Пан и позади него шляхтичи, — иные в простых кожухах, иные и совсем рваные, но все при саблях и пистолетах, — ворвались в корчму. Пан, красный, как медный котел, раздвинув ноги, провел горстью по усам, столь великим, что не вмещались в горсть. Кунтуш его на черно-бурых лисах был в снегу, — видно, пан не раз валился с запяток. Громыхнув саблей, блестя глазами на Саньку, заговорил пышно, с пропитой натугой:
— Милостивая моя пани княгиня, проклятый корчмарь поздно донес мне о вашем приезде. Как! Чтобы такая красивая, высокородная пани ночевала в гадкой корчме! Не позволим. Шляхта, вались в ноги, проси пани княгиню в замок…
Шляхтичи, — были между ними и седые, украшенные сабельными рубцами поперек лица, — наполняя корчму духом перегара, стали бросаться на одно колено перед Санькой, сорвав шапку, ладонью ударяли в грудь:
— Милостивейшая пани княгиня, умереть — не встану от ваших божественных ножек, — пожалуй к пану Малаховскому.
Александра Ивановна, как выскочила из-за стола, сдернув с плеч дорожную шаль, так и стояла перед коленопреклоненной шляхтой, бледная, с поднятыми бровями, только ноздри вздрагивали. Корчмарь высоко держал свечу. Пан Малаховский, глядя на такую красавицу, толкнул одного, другого шляхтича и, подступив, грузно пал сам на колено:
— Прошу.
У Саньки все же хватило ума оглянуться на мужа. Василий сильно испугался, дрожащей рукой расстегивал ворот рубахи, доставая с груди мешок с грамотами — в удостоверение, что он лицо неприкосновенное. Санька с некоторой заминкой, но голосом певучим проговорила:
— Буду счастлива сделать знакомство…
. . . . . .
Вторую
Среди ночи вдруг пани Августа, — маленькая, кудрявая, с ямочками на щеках, — придумав новую забаву, хлопала в ладоши: «Едем». Валились в сани, с факелами мчались к соседу, где снова бочонки венгерского, целиком зажаренные бараны для высоких гостей, для шляхты — огромные миски рубцов с чесноком. Осушали чаши за прекрасных дам, за польский гонор, за великую волю Ржечи Посполитой.
Или придумывала пани Августа нарядить гостей турками, греками, индусами, шляхтичам поплоше мазала лица сажей. Увеселясь ночь, на рассвете ряжеными шли в соседний монастырь, приветливо бренькавший колоколом за голыми деревами на пригорке. Стояли обедню и потом в белой трапезной, согретой пылающими бревнами в очаге, пили столетние меды, шутили с галантными монахами в надушенных рясах и в шпорах — про всякий случай.
Санька со всем пожаром души своей кинулась в это веселье. Только меняла платья и мокрые сорочки, обтиралась душистой водкой и снова, похудевшая, высокая, вся пропитанная музыкой, гордо кланялась в менуэте, как бешеная крутилась в польском.
Василий крепился поначалу, но к нему приставили двух объедал и опивал, знаменитых во всей Польше богатырей — пана Ходковского и пана Доморацкого. Это были такие шляхтичи, что разом выпивали кубок в четыре кварты пива, съедали целиком гуся со сливами, заедали миской вареников, запивали пятью бутылками венгерского. Василий день и ночь с ними целовался. Когда находило просветление — с тоской искал жену: «Голубушка, Санечка, собираться надо, довольно». Санька и не оглядывалась. Пан Ходковский обнимал его за плечи, — покачиваясь, шли пировать дальше…
Василий мычал, зарывался в подушку, — кто-то тряс за плечо. (Спал одетый, только снял кафтан и шпагу.) Голова свинцовая — не поднять. Трясли упрямо, впивались ногтями… «Ох, что еще?»
— Иди со мной танцевать… Иди же, иди, — торопливо повторил Санькин голос, до того странный, что Василий приподнялся на локте. У кровати Санька кивала ему напудренной головой… Глаза такие — будто пожар в доме, беда стряслась… — Со мной не хочешь танцевать?
— Рехнулась, матушка… Утро на дворе…
Санькино изменившееся лицо, оголенные плечи были голубоватые от света зари за большим прозрачным окном… «До чего себя довела, — ни кровинки».
— Ложись ты спать лучше.
— Не хочешь, не хочешь… Ах, Василий…
Она стремительно села на высокий стул, уронила голые руки. Пахло от нее французскими сладковатыми духами, чужим чем-то. Не мигая, глядела на мужа, — по горлу катился клубочек.
— Вася, ты любишь меня?
Спроси она про это мягко, обыкновенно, — нет, спросила будто с угрозой. Василий от досады ткнул кулаком в подушку: