Петроград-Брест
Шрифт:
Ударила в сердце горячая волна воспоминаний. Все время ему казалось, что война отдалила безоблачное детство, юность на целое столетие, часто было просто страшно думать о счастье, что царило в семье адвоката Богуновича, где родители, особенно мать, жили ради детей, делали все, чтобы они сытно поели, тепло и красиво оделись, любили музыку, росли честными людьми…
А в этот миг оно, прошлое, мирное, доброе, как-то странно приблизилось. Он словно увидел мать, хлопочущую на кухне вместе с кухаркой теткой Василиной, красивую елку в зале, которую он украшал с сестрой игрушками и конфетами; в нем воскресло трепетное ожидание подарков — их
До спазма в горле захотелось поставить хотя бы маленькую елочку для Миры и положить подарок, который мог бы ее порадовать.
Но какой подарок придумаешь? Истово, до аскетизма честный, он не мог даже позволить себе выписать с полкового склада фунт-другой муки и испечь хоть бы такие вот блины, как пекут эти почувствовавшие себя хозяйками батрачки.
Разве что попросить у Рудковского? Нет! У Рудковского он попросит муки, но не для себя — для полка.
— Где ваш Рудковский? — отказавшись от третьего блина, поблагодарив, спросил Богунович у женщин.
— Митингует, — засмеялась Стася. — Вот неправду говорили, будто мы, бабы, балаболки, будто нас никто не переговорит. Дали волю мужикам — так они только и знают, что говорят. Старого Калачика сорок баб не перебрешет.
— Заседают мужчины наверху, — просто, без лишних слов, разъяснила женщина, поднесшая блины.
Стася снова засмеялась:
— Живем как в раю: мужики языки точат, бабы конюшни чистят…
— Так, как ты навострила свой язык, никому не наточить, — словно обиженная за мужчин, сказала полногрудая молодица, одна из тех, что прятались за печью.
— А то как же! Я, может, комиссаром вашим хочу стать. Хотя… на лихо вы мне сдались! Какой с вас наедок? Взять бы мне власть над вашими мужиками! Какого захотела, того и выбрала, как царица Катерина.
— Тьфу-тьфу, бесстыдница! Бога у тебя нет! — возмутилась старая кухарка.
— Чего захотела, ишь ты ее! Я за своего глаза тебе выдеру! — серьезно предупредила молодица.
Но Стасю угомонить было непросто, она явно играла на него, на Богуновича (своеобразный способ обратить на себя внимание). И это ей, конечно, удавалось; женщины поопытнее понимали вдову и снисходительно усмехались.
— Ты — мироедка! — отбрила Стася молодицу. — А еще в коммуну лезешь. В коммуне все надо делить поровну…
— А ты кто! Брехло! Балаболка! Распустила язык. Рудковский тебе подрежет его…
— Боюсь я твоего комиссара! Скоро он под мою дудку запляшет.
— Постыдитесь пана офицера, бабы!
Стася шутила, а полногрудая молодица уже кипела. Запахло ссорой. Чтобы не быть свидетелем женской свары, Богунович деликатно попрощался; знал: присутствие постороннего только раззадоривает людей, поссорившихся без причины, просто так, слово за слово. Бывало не только среди неграмотных женщин, но и среди образованных офицеров, что после разговора, начатого шуткой, хватались за револьверы.
3
Он шел по темному в зимний день длинному коридору первого этажа, по запутанным ходам и переходам и думал о жизни людей, которых революция сделала хозяевами этого старого дома, окрестной земли, добра в хлевах, гумнах.
Воспитанного в демократической семье, на демократической литературе, познавшего вместе с народом, с крестьянами, батраками, одетыми в солдатские шинели, все ужасы войны Богуновича радовало, что люди — и его солдаты, и эти бывшие батрачки — стали вот такими — действительно свободными,
До Октября, до встречи с Мирой, все казалось проще, сомнений у него почти не было: он шел с солдатами и на немцев, и на своих генералов, пошел против Корнилова и против Керенского. Но даже не это его встревожило и взволновало — не «микроб», возвращающий тысячелетнюю болезнь. Как и на своей передней линии, где на участке роты остался один унтер Буров, так и тут, на кухне, где пекли вкусные блины и игривая вдова весело шутила, его не просто встревожила — испугала беззаботность свободных людей перед врагом — страшным врагом, вооруженным до зубов, в чем он сегодня убедился сам. Он принял братание. Боялся иногда за Миру, но приветствовал — мудрость большевиков — посылать к немцам своих агитаторов. Понимал, что немецкий солдат — тот же рабочий и крестьянин. Однако прусского лейтенанта продолжал ненавидеть так же, как кайзера.
Увидев, как солдаты тянулись не только перед лейтенантом, но и перед унтером, почувствовал недоброе и к солдатам, и боялся их так же, как осенью четырнадцатого, когда пришел на фронт; тогда, после разгрома армии Самсонова, они боялись «опьяневших тевтонцев», их ненависти к славянам, их выучки, тактики, огневых шквалов крупповской артиллерии.
Поднимаясь по парадной лестнице с приметно попорченными мраморными поручнями, Богунович думал: можно ли при такой свободе, когда любой солдат может самодемобилизоваться, оборониться от врага внешнего?
В бывшей баронской столовой играли дети, звонкие голоса наполняли весь дворец; Богунович их слышал еще внизу, в коридоре. Стулья были перевернуты вверх ногами, навалены кучей, изображая баррикаду. Дети, наверное, играли в войну, группа с группой сталкивались на длинном столе — кто кого сбросит.
Роскошный стол, инкрустированный. Правда, дети были босые или в лаптях. Однако все равно при таком использовании инкрустациям несдобровать. Да стола не было жаль. Поискал глазами, нет ли в «баррикаде» картин. Нет, картин не было ни на полу, ни на стенах — только пятна от них.
Богунович несколько минут стоял в дверях, смотрел на детей. Смутил их. Застеснялись чужого человека, военного; младшие начали прятаться за стулья, под стол.
Только один мальчик лет восьми вышел вперед, смело спросил:
— Ты командир?
— Командир.
— Я знаю тебя. Ты на коне ехал с саблей. А где твоя сабля?
— А ты немцев не боишься? — неожиданно для себя спросил Богунович.
— А чего их бояться? Они же люди.
Ответ малыша ошеломил командира полка. «Мальчик! Ты веришь, что они люди! Как это хорошо. А я, опаленный войной, выходит, не очень верю в это? В кого же превратила меня война?» Впервые ему стало страшно за себя.