Пицунда
Шрифт:
И минутное раздражение уже выливалось в стыд, знакомый, наверное, всякому поставившему точку сочинителю или нанёсшему последний мазок живописцу. Как бы сказать поточнее, покрасивее, и чтобы вышло чуть жалобно, на манер полузастенчивого полупризнания, которое не могло бы не вызвать желанного при снятии бинтов и промывке раны участия?
Пожалуй, это стыд, причудливо смешавшийся с болью, такой, какая, наверное, мучит впервые родившую суку, когда у неё берут щенка и уносят, а она не знает зачем – топить или же отдать в хорошие руки.
При этом тетрадка ожила, как несмонтированный
Игра и мука, да, игра и мука… Это ведь и есть пережитое – в предвиденьи; мучительный игровой поиск загадочного итога.
И вновь зашевелил губами:
О, эти резво скачущие годы!О, этот узкий бесконечный коридор!О, вкус гордыни! О, терпения позор!О, жребий сладостный – у моря ждать погоды.Стоп-кадры как сеанс психотерапии?
Стоп, стоп, стоп – а он словно от балласта освобождался, словно набирал подъёмную силу.
Или иначе: взмывая, испытывал чудо-тормоза – благотворные тормоза.
Возносящие, уравновешивающие и стимулирующие, остановки-толчки.
Да-да, тормоза-толчки; эффект брошенных якорей…
Визуальных (крылатых?) якорей, обладавших подъёмной силой.
И – успокоение…
Будто бы не стоп-кадры, вспоминая и психику ублажая, рассматривал, а валерьянки выпил.
Как-то незаметно исцелился от фантомных болей, перестал мучиться «политико-географическим» выбором, словно – сумел договориться с самим собой, и тогда уже, доканчивая сочинение своё, сделавшее за него выбор, мог знать, что грядёт будущее, которое, сломав накатанный ход истории, удачно сдаст ему карты, что в своё время увидит он – по-настоящему, в натуре – те самые города, о которых мечтал, причём увидит, не сжигая мостов, избежав «или – или» и, стало быть, отвратительного, разрывающего жизнь надвое (на жизни № 1 и № 2) обмена.
Но… можно ли обойтись без «но»?
Вслед за мимолётным ощущением удачи вспомнился сон: катастрофический взаимный сдвиг двух пространственных половинок Петербурга по разделительной полосе Невского проспекта и он, нагой, беззащитный, на дурацкой тумбе в центральной точке перекрёстка и в эпицентре кошмара.
«Я» – на перекрёстке; чем не ключевой образ?
Что всё-таки обещал тот вещий, но не разгаданный сон – тектонический сдвиг в мироздании или всего лишь личные потрясения?
Почему-то не побоялся, что одновременно может произойти и то и другое.
Пора, однако, пора…
И не отличить победу от поражения – ни вдохновения нет уже, ни отчаяния…
Исцелился…
И сочный акварельный мазок набухшей божеской кисти прощально заливает зелёной тенью кафе: да воссияет солнце!
Как обычно перед отлётом, разгулялась погода, октябрьское солнце греет, как августовское. Соснин блаженно прикрыл глаза и увидел небо над морем, зардевшееся пурпуром заката. Вскоре облачатся в лиловое платье сумерки, повяжет голубую чалму ночи луна, и ночь будет нежна, но не для него –
А пока – бултых! – в море: плыть, плыть, разрезая с сухим треском серебристый муар, плыть мимо тёмно-красного, разъедаемого ржавчиной буйка к плюшевым складкам мюссерских ущелий, к зовущим в бирюзовую глубину ласковым напевам сирен, плыть и вглядываться в живую, ритмично выдыхающую пенистые упрёки берегу стекловидную толщу воды с белёсыми, в розоватых нимбах, куполками фланирующих медуз, оглядываться на мохнатую ношу рощи (в последний раз?), плыть, отдаваясь воле пологих баюкающих волн, плыть параллельно с плывущим в отсветах солнца дном, выстланным бликами и жемчужной галькой.
Но это же ещё не конец?
Увидела его в толчее вернисажа, окликнула, помахала рукой.
Пока пробирались к картине с зеркалом, с рассеянной улыбкой слушала рассказ про подсчёты подстаканников; недоверчивая к любой чертовщине, подозрительно рассматривала мучнисто-бледные, словно с запудренными струпьями и морщинами, искажённые еле заметными гримасами подобия лиц.
Бр-р-р-р.
Как и прежде, холст дохнул из-под красок и лака глинистым холодом открытой могилы, хотя на сей раз четыре болвана, встретившиеся с ним взглядами, на миг виновато потупили глаза-слизни.
Продолжая рассказ, уже смотрел на её яркое, с ровным загаром, насмешливое лицо, вставленное в латунный ободок зеркала между двумя парами отталкивающих масок: гордая посадка головы, широкий ошейник из коралловых нитей, гирлянды пунцовых роз с бутонами и острыми тёмно-зелёными, как на металлических венках, листьями, размашисто написанные по кашемировой, с длинными кистями шали.
Лера была хороша, слов нет.
Казалось, картинное зеркало принадлежало только ей, хотя пару раз она, невольно сдвигаясь, из него исчезала: тараща глазёнки, зеркало пересёк какой-то пропивший пигментацию собственной физиономии субчик с сутенёрскими усиками, потом, изображая заинтересованность, задержалась в рамке дебелая, кровь с молоком, бабища с лисьей улыбкой – неестественно удлинённый и острый подбородок делал её похожей на украшенный бородавкою писсуар.
– Заумная картина, – фыркнула Лера. Ей с детства, с домашних застолий знакомы были напыщенно-ущербные рассуждения об искусстве, вчитывания в произведение искусства всего того, чего нет в нём, болезненное нагромождение сложностей, разложения и комбинации смыслов, ни перед чем не останавливающиеся, чтобы добиться двусмысленности. – Духовный онанизм, – хлёстко, в обычном для неё стиле завершила тираду.
– Всё проще, – опять-таки в своём стиле резко хулу на хвалу сменила. – Замечательная умная картина, не зря отстояла очередь, – просила познакомить с Художником, – однако не будем доверяться эстетским теориям. Могу их предложить сколько угодно, вот, например: перед вами, – загнусавила, будто усталый экскурсовод, – леденящий душу новейший фрагмент ужатой до четырёх апостолов «Тайной вечери», где сами апостолы с учётом последней моды унифицированы, а центральную фигуру, Иисуса, заменяет щедрое на комплименты зеркало. В нём, конечно, приятно увидеть себя в благородной, мессианской роли, тем более что по контрасту с трупного цвета уродцами-апостолами собственная неповторимая краса гарантируется, разве не убедительно? – глумилась Лера, сопровождая речь потешной жестикуляцией.