Пицунда
Шрифт:
Хотя и с подозрением, что симуляция может быть пострашней болезни.
Но – отвлёкся.
Так вот, именно тогда, в коридоре у пожарного гидранта, ему захотелось поскорее увидеть её без мишуры, обнажённой.
Позже, когда они побывали за ширмой, Лера призналась, что ей тоже сразу и остро, едва его взгляд поймала, захотелось, чтобы он её раздевал, и опять-таки странно совпало – именно потому захотелось, что Соснин никак не вписывался в образ идеального для неё спутника.
Витает в облаках, явно без денег, не умеет удобно устроиться в жизни, безразличен
Так что же всё-таки – тропическая бабочка?
Экзотический цветок?
Скорее – первое, недаром же у древних греков и римлян бабочка олицетворяла любовь и душу, Эрот ведь восседал в колеснице, запряжённой бабочками…
Культ чувственности, колдовские чары… Ничего удивительного, это стиль, почему же его удивляют страстные, дикарские признания, независимые от массовой моды взгляды и вся её кипучая, алчная до радостей жизнь, невозможная, однако, вне этой моды; прекрасна без извилин?
Или даже блестящие поэтические этикетки к ней, начинённой взрывными противоречиями, не приклеиваются? Свежий, оригинальный ум, столько знает (учёный климат семьи), но к своему немалому культурному багажу Лера относилась легкомысленно и не выбрасывала его за борт удовольствий, казалось, лишь для поддержания баланса телесного здоровья и духа: никакая заумная болтовня о живописи, театре, литературе её не могла смутить – пожалуйста, готова включиться, но в меру, ограничившись парой-другой хлёстких суждений. О, её конёк – ироничные реплики, а вообще-то покоряла она искренностью, иррациональной жаждой радостей жизни – эротических, интеллектуальных, гастрономических, наконец: коньяк, икра, маслины, помидоры – разве не вкусно?
Лера поражала, захватывала, уносила в океанскую качку энергией женского начала во всех его агрессивно-чувственных, ласковых и безжалостно требовательных проявлениях, которые в конце концов, за ширмой, смешивались в порывах страсти.
Торопливо-нервное, с причудливо разбросанной, словно грабителей спугнули, одеждой, замедленное лишь неподатливостью замков, молний, кнопок, застёжек совместное раздевание было изводяще-сладкой прелюдией телесных безумств. Однако и завершающие гигиенические процедуры с салфетками, тампонами, полотенцами воспринимались как элементы телесного праздника, а вовсе не его стыдливо укрываемые издержки. Да, башня льняных простыней в глубоком, фанерованном шпоном красного дерева зеве платяного шкафа быстро и безжалостно разрушалась, каждый этаж башни принадлежал лишь одному акту разыгрываемой за ширмой драмы; заново стелилась постель… И это тоже было для Леры ритуализованным, оживлявшим равнодушную хронологию ночи удовольствием…
Между прочим, известный физик-теоретик (по слухам, номинант Нобелевской премии), который обещал
Обладая редким искусством продления и членения представления, Лера нанизывала театрализованные радости на бесконечную ось желаний, которая, однако, вынужденно, на исходе любовных сил, утыкаясь в раскалённый диск выползавшего из-за собора солнца, смущённо провисала в забытьи сна.
Но – бом, бом, бом, бом – вспыхивала в лучах ещё глянцево безлюдная, только что обильно политая площадь, и отпочковывалась от сна нелепая мысль: что если Лера – вовсе не бабочка, а капризное, ни в чём не знающее отказа дитя этой пёстрой площади, дитя собора, этакая осовремененная наследница Эсмеральды?
Баловница комфорта и сексуальной революции, разбившая свой цветистый табор четырьмя этажами выше земли, но – под присмотром мраморно-гранитного исполина?
Но когда проник за ширму этот рассвет – позавчера, вчера?
Рядышком – большое, как Африка, тонко прорисованное, с крохотным отверстием в мочке ухо, от мыса Доброй Надежды щека сползала к покатому матовому плечу, ресницы тянулись к шелковистой груди, к слегка осевшему молочному куполу… И опять учащался пульс, пробегал конвульсивно ток, и в вольном жадном разлёте ног дурманяще накатывал горько-сладкий аромат «Фиджи»… Надо бы опускать подробности, но забыт в предбаннике страсти веник из фиговых листьев… Бом, бом – где-то далеко-далеко за гранью сознания пробили часы, и что-то сотворилось с силами гравитации: диковинный, древний, как мир, акробатический номер для себя (так и текст разогнался, в завихрениях весь!) длился в невесомости, и не было… воздуха.
Падали из безвоздушной выси на льняное полотно, увязали в липкой приторной тишине, но после полётов, сновидений, после всей этой белоночной чертовщины он видит Леру – неистощимая радость! Она сидит на постели, включён ночник: пылает ширма, а почти малиновый (светлее ширмы) торс Леры пересекает по груди белая полоса. Накануне выбрались на дачу к Лериной подруге, лежали в высоченной траве, нещадно палило солнце перед сверкающе ярким косым дождём, Лера обгорела, пришлось вечером смазываться кефиром, но всё равно кожица с плеча снималась, как плёнка с шампиньона; втянул запах ромашек (нарвали вчера, узкая высокая вазочка стояла у изголовья)… Что за шум за окном?
Нет, это не поливальная машина, а грозовые раскаты, и – серая стена дождя, словно вместо тюлевой занавески байковое одеяло повесили.
Обезумевшим от изумрудно-зелёной молнии стадом оленей пронеслась куда-то сквозь стены и потолок тень люстры; и следом – гром, гром…
Лера рассмеялась и, играя голосом, наизусть прочитала Киплинга: «На восток лениво смотрит обветшалый старый храм, в звоне бронзы колокольной, там летучим рыбам рай… И как гром приходит солнце из Китая в этот край». О, Лера и в ансамбле любовного малинового алькова стремилась к единству стиля: вполне возможно, именно это стихотворение Киплинга она посчитала не только созвучным заоконному гневу стихий, но и удачным поэтическим дополнением к пагоде, узловатым побегам молодого бамбука и миниатюрным китаянкам, прикрывающим веерами укоризненно застывшие лица случайных свидетельниц.