Пирамида, т.2
Шрифт:
По той причине, что обратная, после долгих странствий, дорога всегда короче и веселей, дело странного мятежа – не против режима или старины, как раньше, а лишь против тяжкого диктата повседневной, все усложнявшейся целесообразности – обошлось без положенных классовых междоусобий и штормовой романтики. Просто каждый подсознательно и чем мог подстегивал бурю, пока раздельные вначале вспышки самоочищения, состоявшего в отторжении лишнего, не слились в дружную и в общем-то почти бескровную стихию, захватившую территории обоих перенаселенных материков сразу. Наравне с подданными испытывая биологическую усталость, хранители устоев и порядка не оказали ожидаемого сопротивления порыву большинства, потому что никакому Атланту было уже не под силу держать на себе содрогающуюся махину цивилизации, обслуживающей теперь не деятельные грезы юности, а печали и немочи старческого угасания. Отсюда наступившие потрясения уклада, коммунального хозяйства в особенности, сильнее всяких волн снимали численность людей за счет слабейших, их генетической разбраковки в первую очередь.
Благодаря местоположенью на неприступной скале и высокой технике подсветки круглосуточно видная отовсюду, эта зубчатая, с мерцающей сферой посреди и от любых паломников запертая громада, совмещающая в себе обсерваторию, маяк и святилище, ибо к тому времени развивающаяся человечность достигла того предела, когда дотоле враждующие познания разума и души слились воедино, с некоторых пор она, ставшая мишенью всенародной неприязни, призрачно нависала над страной. Предвидя неизбежные потрясения вроде стихийного когда-нибудь бунта против Молоха цивилизаций, в нарастающем
Вследствие чего нападение на центральную цитадель знания произошло только к финалу событий, по накоплении опыта полной безнаказанности, когда филиальные гнездилища зла были обращены в щебенку. Состоявшие при ней ученые волхвы во главе с верховным хранителем сокровища заблаговременно утекли, вероятно, через единственно обнаруженную там крысиную дыру, чем подтвердились давние обывательские слухи насчет их преисподней сущности. Перед бегством персонал успел взорвать серпантинные подходы и шахты служебных лифтов... Тем не менее на исходе дня однажды активисты прозревшего поколенья, дружная ватажка спортивно-закаленных смельчаков по отвесной скале достигла вершины, и наконец-то через анфиладу торжественных преддверий первые из смертных ворвались в аскетически-пустынный под хрустальным куполом круглый зал, где, к немалому их разочарованию, не оказалось ничего пригодного для разбоя и кощунства – ни драгоценной обрядовой утвари на переплав и поживу, ни хотя бы алтаря с мраморными богами для общепринятого в таких случаях отбития носов. Вместо того им еще с порога, в ранних сумерках и стерильной тишине, предстал неподозреваемый доселе объект, пригодный для возмездия разуму в изнурительной гонке за ускользающими иллюзиями взамен истинных, безвозвратно утрачиваемых ценностей бытия. То было подлинное чудо, до кротости доверчивое и беззащитное, к тому же настолько пленительно-царственное, что мстителям потребовалась длинная минута на преодоление странной робости, если не гамлетического раздумья.
На высоте прыжка с шестом и подвешенная без видимых креплений, перед ними таинственно и розовато, глаз не оторвать, мерцала эллипсовидная диковина размером чуть больше мяча для регби, в просторечии именовавшаяся яйцом. О практическом назначении ее оставалось догадываться по смутным, всякий раз досадно ускользающим от вниманья картинкам, по ее как бы дымящейся поверхности, которые, поминутно сменяя друг друга игрой расцветки и очертания, не давали оторвать взор. Абрис знакомого континента сменялся срезом растительной клетки, силуэтный профиль давно исчезнувшего города – пунктирной россыпью дальнего созвездия. Возможно, в рабочем режиме посредством ли каких-то рассеянных всюду, еще не открытых датчиков или силовых линий, обеспечивающих структурную гармонию мироздания, оно способно было оптически фокусироваться в любую неизвестность на заданную глубину. Попеременно, в приглушенной цветовой гамме, возгораясь на верхнем полюсе и плавно стекая по эллиптической кривизне, перемещались там тускнеющие контуры и пятна, видимо, отображения каких-то космических состояний и эволюции, причем сопроводительная информация сразу угадывалась в неравномерном чередованье явно сигнальных вспышек. Согласно Никанору Шамину, секрет обреченного сокровища заключался в том, что всякий где-либо во вселенной совершившийся даже самый заурядный катаклизм незамедлительно регистрировался находящимся внутри магическим устройством. Так что, накинув на его поверхность сетку координат небесных, становилось возможным трехмерно определить и приписанный к данной микроклетке регион происшествия. Отсюда следовал законный и, как выстрел в затылок, прямолинейный вывод, что ускользнувшие от расправы жрецы разума из корыстных, пока не разоблаченных побуждений и за спиною безответных тружеников, своих кормильцев, бесконтрольно установили преступную кольцевую связь с запредельными мирами. Оставалось только нашарить затаившееся где-то здесь зерно измены. И как только кто-то из молодых людей мысленно произнес это самое смертельное из обвинительных слов, тотчас детское восхищение колдовской игрушкой сменилось яростью подвига, к которому на данном этапе призывала их история. После напрасных попыток стянуть вниз проволочной петлей, водопроводной трубой сковырнуть наземь чертову диковинку, один дошлый умелец, взгромоздясь на плечи товарища, успешно применил обыкновенную паяльную лампу. И как только игрушка крутолобых приспустилась на уровень колена, разохотившиеся ребята принялись в дюжину железных костылей гонять ее взад-вперед наподобие хоккея по всему святилищу. Азартная игра затянулась благодаря исключительной живучести чуда. Полностью утратившее подъемную силу, оно отчаянно металось по углам теперь в двухмерной плоскости, что заметно облегчало расправу, равным образом, хотя и отускневшее, свеченье помогало без труда находить его в наступивших сумерках. Так что некоторое время спустя, несмотря на волшебную прочность конструкции, взамен положенного чуду нежно-розового оттенка как бы багровые пятна с бахромкой наподобие кровоподтеков стали проступать изнутри. Но и вполовину померкшее, изнемогающее, хоть и припухло малость, оно все еще не сдавалось, лишь повизгивало да поджималось при встречных ударах, норовя укрыться в ногах палачей, получавших от того двойное удовольствие. Перед смертью оно вдруг порозовело все и умерло. С гордостью можем отметить, что уже не столь непреклонные предки пользовались этим простым и даже для малюток общедоступным средством для разоблачения святынь. Совершалось великое возвращение назад, под материнское крыло природы, причем оказалось вдруг, что закрывать тайну, избавляясь от ее гнетущего нравственного диктата, не менее сладостно, чем было открывать ее когда-то. Повергая наземь вчерашних кумиров, ими же содеянных из напрасных мечтаний, люди беспамятно торопились в счастливое детство, и пусть природа сама творит свой беспощадный естественный отбор лучших, на борьбу с которым ушло столько сил и цивилизаций.
Великим вихрем поваленные города обретались в непоправимых развалинах. Все же при желании можно было две-три зимы, пока не очухались, пережить в подсобных подземельях и утепленных тоннелях метро, а на худой конец в трубах канализации, если выходные дыры подзаткнуть, не говоря уж о вместительных пустотах в нагроможденьях битого бетона, не менее пригодных для заселенья при условии круглосуточного костерка. Во всяком случае, по малочисленности людской, несмотря на продолжавшееся пополненье из всяческих ям небытия, не возникало и мысли – ни вдохнуть жизнь в убитую цивилизацию, ни предать земле такое обилие непогребенных. Оставалось одно – уходить, пока не втянули к себе в теплую компанию. Наиболее подходящим местом для переселения представлялись благословенные, тоже бесхозяйные теперь области экватора. Там легче было бы провести по меньшей мере столетний обморок потрясенья, пока природа будет производить среди уцелевших естественный отбор – уже в ином направлении. Так начался переход еще в одну землю обетованную, уже последнюю. Маршрут прокладывался по солнцу и нюху – подальше от смрада, кочевых лишений и бескормицы приближавшейся зимы, от стихийно расплодившихся грызунов. Для администратора мало было одной стариковской мудрости не загреметь на спуске такой крутизны. Даже при растянутом временном диапазоне куда более прочные биологические конструкции прошлого разбивались при ударе о действительность. Нетрудно представить, как в несколько поколений подряд, не успевая взвизгивать на виражах, через голову катился под откос род людской, и верно, по метафоре Гесиода, дети у людей рождались седыми. Опасность заключалась не в одной лишь высоте паденья. Великий хаос кругом давно в тысячи немигающих очей следил за возвышением, человека. И вот, сквозь рухнувшие форпосты санитарной обороны, целые стаи разъяренных стихий ринулись на оскользнувшихся поработителей. По счастью, даже ненасытная чума оставляет немножко на разживу. Временной пока самообороной организмов, как минимум, становилось огрубление шкуры до степени,
Не менее важным становилось посмыть с мира наслоившиеся на него обольстительные иллюзии, расслаблявшие волю к переходу в новый суровый режим существованья, но еще раньше разгрузить большую память маленького человечества, этот суммарный опыт горестей и озарений на пути к опороченной ныне вершине. Любая оглядка на прошлое, не говоря уж о физическом прикосновенье, была сопряжена с понятием заразы. Впрочем, под гипнотическим воздействием темы, ночи, тишины аблаевской комнаты мне и самому ненадолго поверилось, что и вправду слишком много пепла и копоти от былого скопилось в крови и памяти людской, как и бесполезных шлаковых записей в извилинах мозга, а речь и поэтика наши обросли уймой ограничительных эпитетов, утяжеливших взлет и надмирное паренье души, без чего невозможно душевное здоровье. Помнится, в рассказе было вскользь помянуто о поселившейся в среде молодежи стихийной тоске по Элладе с ее целыми числами без дробей. Не отсюда ли проистекало распространившееся суеверье, что и после мнимого своего ухода мертвецы еще жаднее, в поисках тепла, обступают живое, поэтому самый свет солнечный цедится сквозь них, изреженный и подтравленный, со вкусом разбавленного желчью вина. Словом, бродят средь нас бессонно день и ночь со своими лукавыми дарами, огненным недугом несбыточных желаний, поджигая солому беспечных сердец. Отсюда в преподанных орде скрижалях нового Синая, наряду с отказом от развратительных излишеств рухнувшей цивилизации, провозглашался абсолютный запрет применять в обиходе любые обломки прошлого, пропитавшиеся нравственной заразой. «Не повтори ошибок падшего, – гласила начальная из заповедей, – не возьми у мертвых ножа или зерна с протянутой тебе руки, ни лоскута прикрыться в стужу, ни погубившей его тайны». А заросшие диким волосом барды второго поколенья, еще помнившие силу метафор и правила стихосложения, поведали потомкам в изустных шедеврах о счастье ходить по траве босыми ногами и, не разменивая смерть на тысячи мелких недомоганий, до конца оставаться птенцом за пазухой у великой матери. И пусть по своему произволу творит из нас заслуженное нами, ведя по кругу волшебных превращений. И пусть кому надо катят на своих керосинках к черту, куда мы в миг один домчимся по рельсу звездного луча!
Суровая действительность, отменившая прежнюю мыслительную поэтику, обожествила в ритмичных строфах жильное пенье спущенной тетивы, полупрозрачное лезвие обсидианового осколка, а обрядовые гимны и литании поклонения стихиям по утрате смысла превратились в чисто гаммовые звучанья, какими в нижних этажах жизни выражается немое ликованье бытия. Еще более благодетельным преобразованиям подверглась и людская речь, пресыщенная излишествами и обросшая эпитетами, чем все более затруднялось не только надмирное парение души, необходимое для ее полноценного существованья, но и просто скольжение по зеркалу вод земных. Блудливая, по оценке Никанора, потому что наравне со злом книгопечатанья допустившая столько вредных инотолкований истины, она уступила место нейтральным, типа старинных вокализов, журчаньям нараспев или гортанным восклицаниям разной длительности, по усердию. С отходом промежуточно сорных ощущений резко, чуть не до полстранички упростился и речевой словарь, дотоле загроможденный уймой постепенно исчезавших понятий. Единый отныне, без этнических различий, язык строился на ассоциативном сближении эмоциональных рядов, скажем, если пища, добыча, здоровье, тепло и женская ласка выражались сочетанием твердых звуков на одной продолжительно вибрирующей гласной, то ранний снегопад, затухший под дождем костер, падение с горы и укус крысы ловко укладывались в прерывистое фырканье, похожее на сердитый кашель. Со временем принципы звукового общенья заменились якобы еще более экономной телесигнализацией, прижившейся в некоторых непритязательных, зато устойчивых отрядах земной фауны.
Не менее благотворными оказались изменения, вызванные насильственным сокращением источников противоречивой информации, позволявших заполнить емкости сознания однородным материалом, чем и достигается единство жизненного ритма и общественного мнения. Разгрузка личности от истин, бесполезных для материального существования, этих мучительных помех на пути к универсальному земному блаженству, освободила ее от нравственного страдания, которое по отмирании души вовсе исчезает, о чем мечтали видные утописты. Остается же единственно боль телесная, чисто шкурная техническая боль, да и та впоследствии преобразуется, как мы наблюдаем у жуков, например, в местное, сигнализирующее неудобство...
По ходу рассказа Никанор не преминул пожаловаться – как трудно на первых порах давалось людям забвенье запретных знаний, роковым образом усложнявших человеческое мироощущенье – вроде гелиоцентричности планетной системы или шарообразности Земли, а вспышки озарений вообще гасились железной рукой. Они карались наравне с распространившимся одно время шакальством по единому отныне принципу судопроизводства взамен многословной прежней юриспруденции: как преступление против большинства. Не возбранялось лишь эпическое возвеличение предков – единственный компас в суеверном сознании нарождающихся поколений. Но и столетия спустя после бегства в южные широты, то есть по достижении санитарной безопасности зачумленных территорий, врожденное чутье заразы заставляло квартирьеров и поредевших теперь искателей новизны обходить стороной внезапные, средь воспрянувшей природы, пустынные очаги безмолвия и в них приземистые курганы со всякой гнусной живностью в зарослях тусклого и рослого репьяка. Деревья еще долго избегали селиться на подозрительно переудобренной почве. Издалека прищуренными глазами Никанор проследил эволюцию подобных, с ореолом могильной неприкасаемости, мест в первобытном сознании. Зародившийся из чисто гигиенического табу, он сперва держался наследственным страхом к очагам, где вдоволь попировали безумие и смерть, а по выходе в тираж редеющих свидетелей – смутной романтикой забываемой легенды, затем мистической жутью не подлежащей обсуждению тайны и, что крайне важно для заключительного, подсмотренного там Дунею эпизода, благоговением к святости злосчастных и обожествленных предков, наконец.
Хотя при таком количестве неизвестностей вполне допустимы и другие варьянты грядущего, логика предложенного, применительно к нынешним условиям, показалась мне наиболее безупречной. Именно жесткая реальность прослушанного рассказа позволяла предположить в авторе не только очевидца или даже участника, но, глядишь, и генерал-теоретика операции великого отхода. Правда, для задуманного преобразования старо-федосеевскому стратегу не хватало образовательного ценза, однако история изобилует примерами, когда иные и без диплома обращали полмира в груду дряни, которая потом живописно затягивалась травкой. История заблаговременно готовит инструмент для воплощения какой-нибудь незрелой идейки, которую сама же и растопчет век спустя. Не совсем к месту, мне представился почему-то царственный французский ребенок в колыбельке и за одиннадцать лет до его рожденья уже занесенный над ним Равальяк. В том же подозрении укрепляли меня скользнувшие в голосе рассказчика нотки утоленной властности, словно возмездие провинившейся культуре учинялось и его собственной рукой. Несомненная теперь внутренняя портретность созданного образа ловко увязывалась с внешностью Никанора Шамина. Правда, повествуя о сладостных излишествах расправы, он прятал от меня глаза. Стоило взглянуть на его массивную, как бы в полуброске наклоненную вперед фигуру или – плоское, уже не смешное лицо, а еще лучше – низкий, волевой, под ниспадающей гривой лоб с мощными надбровными буграми какого-то редкого в наши дни эзотерического дара, чтобы воображение автоматически накинуло ему на квадратные плечи крупномерную, мехом наружу шкуру, подсветив сбоку апокалиптическим заревом... И вот убогий москвошвеевский на нем пиджачок с куцыми рукавами сразу расшифровывался как неуклюжая маскировка. Чем дальше распознавалось знаменательное сходство, тем шибче верилось – кабы застать его врасплох вопросом о кличке описанного вожака, он произнес бы собственное имя. Не приходилось дивиться, в какой еще неожиданной ипостаси предстанет подпольный старо-федосеевский человек? Всегда бывало, что отрешенные от участия в настоящем тем усерднее предавались размышлению о будущем, но – сколько же раз исходил он взад-вперед окрестности мимолетного Дунина виденья, чтобы с таким прозорливым расчетом вникнуть в топографию послезавтрашнего дня! Похоже, готовый к немедленному вступлению в историческую роль, он единственно от нетерпения и делился со мной заветными планами.