Пирамида
Шрифт:
– Нет! Нет! Нет!
Оттолкнула меня, хохоча, сверкая, сияя, благоухая, снова метнулась козочкой по тропе.
– Говорит, наподдаст мне, если не стану лучше стараться.
Я покатился со смеху, вообразив капитана Уилмота, с волчьим оскалом выбирающегося из своего электрического стула.
– Если только он тебя поймает. «Примкнуть штыки!»
– Говорит, мне самой даже понравится.
– Старый педрила! Ты бы сказала отцу!
Эви опять захохотала, тоном выше. Мы сошли с тропы в заросли. Я схватил ее, но, все хохоча, она увернулась и скрылась в кустах.
– Эви?
Молчание. Только городские звуки с долины под нами. Я вслепую продрался сквозь кусты, и там она меня ждала – запыхавшись, сверкая. Я обнял ее, она меня оттолкнула обеими руками.
– Нет! Нет! Нет!
Из города летели: очень отчетливый звон медного колокольца и сиплые контуры крика:
– Эй! Эй! Эй!
Эви затаила дыхание. Прямо у меня на глазах под тонким платьицем выскочили на груди две пуговки. Она прижалась ко мне, вцепилась мне в плечи, закрыла глаза.
– Возьми меня, Олли! Сейчас! Возьми!
И – через миг – распластана среди цветов, задрано платье, глаза дрожат, лицо искажено, смеха ни следа...
– Олли! Олли! Сделай мне больно...
Я не знал, как сделать ей больно. Выбивая частую дробь в своем мальчишьем усердии, я тонул, я терялся в сжатиях и растяжениях дыбящегося и опадающего тела. Она не принимала мой быстрый ритм, только долгие, глубокие океанские раскаты, в которых ее муж, ее мальчик колыхался щепкой, не более. И эти океанские раскаты как бы бескостного тела сопровождались метаниями головы – глаза закрыты, наморщен лоб, – будто в мучительном плаванье к дальней, темной, злой и запретной цели. Я был лодчонкой в глубоком море, а море само было стонущей, вражеской, скрытной стихией, требующей, но не жаждущей соучастника. И вот я потерял направление, лодчонку накрыло, поволокло на утес, и тут раздался крик, громкий, пыточный, и я лежал среди бурунов, потерпев кораблекрушение...
Деревья встали на место. Все затихло, кроме моего сердца. Цветы были тихие, далекие – как нарисованные. Я быстро отошел от нее и лег, зарывшись лицом в мертвые листья.
Холодящее опасение закралось мне в душу, постепенно переходя в кое-что похуже. Я слышал, как она поднялась на ноги и занялась платьем. Я присел на корточки и смотрел на нее, она меня не замечала. Потом двинулась к тропе. Я бросился ей наперерез.
– Эви!
Она метнулась в кусты, я за ней, схватил за руку.
– Ладно тебе, Эви!
Потом мы стояли лицом к лицу и – я орал, она визжала – выясняли, кто виноват, как и почему, будто криками можно что-то отменить и поправить. И – так же вдруг, как разорались, – мы смолкли. И холодной, немой угрозой непоправимо навис факт.
Эви повернулась и ринулась сквозь заросли к краю откоса, будто жаждала глотнуть воздуха. Я двинулся за ней, глупо стараясь производить как можно меньше шума. Я прочистил горло и шепнул:
– По-твоему, у тебя будет?..
Она раздраженно дернулась, с ненужной яростью махнула по горизонтальным складкам.
– Почем я знаю?
– Я думал...
– Придется, значит, тебе погодить и посмотреть, как и мне, а?
И глянула на меня с этой своей неприятной кривой ухмылкой.
– Думал, можно одни пирожки да пышки без шишек поиметь?
Я смотрел
– Мужиков – ненавижу!
Мутный, медный звон взлетел с долины. Мы оба посмотрели туда. Сержант Бабакумб достиг своей второй остановки. Я даже различил его между стволами ольхи – крошечное красно-синее пятнышко на гребне Старого моста. Эви отвела от него глаза. Она стояла против меня, несколько сдвинутая к моему правому боку. Сложив под грудями руки, раскорячив ноги, уронив голову. Никакая не местная достопримечательность. Просто прачка. Очень медленно она шарила взглядом по городу, от церкви до моста, от Бакалейной до самых лесов. Когда наконец она заговорила, это был грубый голос Бакалейного тупика, голос оборвышей, хриплый, злой:
– И город этот весь ненавижу – ненавижу! Ненавижу! Ненавижу!
Я глянул вниз, мимо темной ступенчатости кроличьего садка, мимо зеленого склона – на город. Осмотрел высокий забор у нас на задах, наш лужок, окно ванной. Глянул поверх нашей крыши на дом мисс Долиш, послушал будничный, деловитый автомобильный рожок. Там выяснится вся глубина моего преступления. Я отпрянул за стволы ольхи, Эви с усмешкой на меня оглянулась:
– Чего боишься. Никто тебя не узнает аж с такой дали.
– Эви. Что же нам делать?
– А чего тут сделаешь.
– Может, ты...
Я имел весьма смутное представление о вовлеченных биологических факторах и совершенно не знал, как тут быть. Я грустно присвистнул и отвел с глаз волосы.
– Когда ты будешь знать?
– В понедельник, может, во вторник.
Она отвернулась от города и стала продираться к тропе. Я пошел за нею. Мы оба молчали. Вечер был светлый, еще тепло. Я глядел на ее спину, такую узкую, беззащитную, такие слабые голые руки, и впервые, кажется, понял, какой это ужас – быть девушкой.
– Эви...
Она остановилась, не оглядываясь.
– Не горюй. Может, все еще и обойдется.
Она как-то странно всхлипнула и пустилась бегом по тропе. Я шел медленней, раздумывая, как мне быть. Когда я свернул с тропы на Бакалейную, Эви ушла далеко вперед. И снова плыла, сдержанно, уверенно.
Я шел домой, пронзенный этим видом, сам не свой от невыносимых опасений. Я с ужасом вспомнил про Оксфорд. Если – если – если у нее будет ребенок – прости-прощай, Оксфорд! Какие пойдут разговоры! В восемнадцать лет бросить учебу из-за женитьбы. Пришлось. Иначе – семь фунтов в неделю, алименты. Про эти семь фунтов я знал. Мы щегольски запускали их в разговор, как месячные, как девять месяцев и целый словарь подобных понятий.
– Может, все еще и обойдется...
Потом меня как громом поразила мысль о родителях. Папа, такой добрый, медленный, такой серьезный папа, мама, хоть она, конечно, штучка, но так меня любит, так гордится мной... Это их убьет. Стать родственниками, пусть даже свойственниками, сержанта Бабакумба! Их общественное положение, столь хрупко уравновешенное, столь тонко блюстимое, полетит из-за меня в тартарары! Я поволоку их вниз, вниз, вниз, по тем крошечным ступенькам, по которым так трудно карабкаться, а сверзиться так легко. Да, я их убью.