Писательница
Шрифт:
— Тут я должен признать, что товарищ Павлушин прав, — продолжал Файнштейн. — Наш уголовный розыск плохо смотрит за тем, что там делается. И по нашему настоянию торговка барахлом, пьяница и шинкарка, у которой проживал Петр, сейчас арестована.
— Пашета?.. — вскрикнул Петя и как-то сразу притих.
— Да, — жестко ответил Файнштейн. — Надо сжигать все мосты. Ну, об этом, Петя, еще успеем поделиться в своей среде.
— Что, крепко мы взялись за твоего сына, товарищ Павлушин? — спросил Эних. — В надежные руки отдаем его.
— В крепко надежные, — ответил за Павлушина Головня, сменный мастер цеха.
— Одним словом, не робей,
— Что ж, товарищи, и из этой истории надо делать политические выводы.
Павлушин встал с места, обретая ораторскую уверенность.
— Много бы можно сказать, да не стоит, все ясно. Однако родителям надо о детях подумать. Потому что мой урок — дорогой урок. И не к чему другим его повторять на своей шкуре. Что скрывать, большая обида, когда нельзя родного сына взять в свою семью. Но я понимаю — нельзя. И если наш комсомол справится за меня с этим парнем, спасибо ему.
Павлушин махнул рукой и сел.
Сколько бы зубоскальства возбудило среди московских знакомых писательницы развернувшееся в цеховой конторе действие! Какие извивы приспособленчества обнаружили бы они в поведении Павлушина, который отдал личное горе «на растерзание кривотолков», да еще называет это политическими выводами! И что за вкус к заседаниям, в какое обратилась беседа о младшем Павлушине! Или эти люди не знают, что такое «интимная» жизнь? Или только жизнь в шумном улье кажется им единственно возможной и они готовы совершать все ее отправления на людях?..
Но сама писательница добросовестно вникала в простейшие побуждения, самые естественные и распространенные здесь. Да, люди здесь простые, и говорят они то, что думают. А главное, говорят то, что намерены выполнить на деле. И эти их слова и дела возможны только в СССР, в стране с новыми и для любого иностранца мало понятными отношениями и обычаями.
Эта ее мысль показалась писательнице жгучей до физической ощутимости. Она встала, отошла к двери, снова вернулась на свое место, обуреваемая страстным желанием додумать то, что рождалось сейчас в ее голове.
— Мне завтра становиться на работу? — напряженным басом спросил младший Павлушин.
Он все еще был распален токами внимания, которое, сосредоточившись на нем, обещало его не покидать. У него горели уши, щеки, как от зноя и ветра. Казалось, в нем теперь столько силы, что вот стоит захотеть, пяткой ударить, и он взлетит.
— Да, да, уже завтра. С гудком приходи, — ответили ему.
И еще что-то.
— Ну, по рукам, Петрушка!
Кто-то пожал ему руку. «Это отец», — вспоминал он впоследствии. И всегда впоследствии вспоминал он эти несколько минут как минуты внутреннего вихря, а произносимые им слова звучали для него самого как трубный глас. Эти ощущения ему суждено было, разумеется, скрывать, и по мере того как он обретал свое место в цеху, в доме, в мире, они забывались, чтобы окончательно отложиться пониманием себя, цеха, дома, мира.
И вот с юношеской беззаботностью — ему все же было лишь восемнадцать лет — Петр Павлушин пошел в толпе новых друзей устраиваться и оформляться, забыв и Нахаловку, и Пашету, и фанаберию, возбуждаясь новым и жгучим любопытством в ожидании каждой минуты, несшей ему столь желанную в молодости перемену.
Писательница тихонько поднялась с табурета и вышла. Она была уверена, что ее ухода никто не заметит. И не заметили.
XV
Остаток
«Вечная молодость», — повторяла она про себя, слушая внутренним слухом речи Павлушина и других, все, что недавно происходило.
Поздно вечером в коридоре прозвучали голоса. Шлепающие шаги остановились у ее двери, потом кто-то постучал, и вошла Настя Павлушина.
— Что случилось, Настя? Почему вы так поздно?
Вопрос прозвучал скорее для объяснения собственного испуганного голоса, потому что писательница не сомневалась, что что-то произошло.
— С папашей ничего не случилось, — сухо сказала Настя. — И дома все благополучно. На Петьку радуются. Только в чай не макают, чтобы сладко было. Всегда вот так…
Тяжело, в новых тяжелых туфлях, подступила она к стулу и буквально шлепнулась на него, закрыв лицо руками.
— В одном доме счастье и радость, а рядом кровь!
— Кровь? Какая кровь? Что вы рассказываете?
Писательница резко встала. Девушка отняла руки от лица и отшатнулась от нее на спинку стула. Писательница инстинктивно осталась стоять у стола.
— Пошла я давеча к Марусе… Немного барахла у нее оставалось, хотелось забрать. Прихожу… А там во дворе народ, бабы. Сейчас только Федьку Ященко увели… Он Маруську зарезал! Горло ей полоснул. И никто не слыхал… Да у них в казарме такой шум и визг — стрелять можно в коридоре, и никто не обратит внимания. Сплошной галдеж. Я только что ее видела… Лежит на моей голой койке, как он ее туда положил. Ножки свесила. Всегда такая аккуратная, а тут чулок скатался. Голову запрокинула. И кровь, кровь… Я курицу зарезанную видеть не могу, а теперь стою у двери, смотрю… Ведь я ее любила. Она, знаете, вспыльчатая была (Настя так и произнесла — «вспыльчатая»), как что поперек — и добрых слов нет, ругается на чем свет стоит. Мне же и по морде часто попадало. Ну, зато как отойдет, и целует и милует, все прощения просит. Никогда я на ней зла не держала. А вот не было меня около… В такой момент ушла от нее! Ушла… Все у нас этому радуются. И сама я тоже. Ведь мне ой-ой как плохо приходилось, прямо гроб…
— Вы, Настя, правильно поступили. Я, как только вас увидела, знала, что вы уйдете.
— Да ведь оттого, что правильно, не легче. Она-то на меня зло имела. Имела…
Девушка опять закрыла лицо руками и тупо завыла:
— О-о-о…
Тихо подвывая, она раскачивалась на стуле, будто убаюкивая свою совесть. Писательница не утешала ее.
«Маруся и ты — частность, — думала она. — За частоколом случайностей, даже самых жестоких, необходимо видеть общее решение, которое необходимо принять, чтобы весь поток получил осмысленность и можно было им управлять. Это не значит, что мне вас обеих не жаль. Но жалость должна быть суровой и действенной».